Собеседник:
– Благослови тебя Господь, дружище. Зеленое северное сияние, желтое по краям. А ты откуда?
Зоргер:
– Из Европы.
Собеседник:
– Я хочу тебе кое-то рассказать. Никогда не смотри долго на снег. От этого можно ослепнуть. Так вышло со мною. Хочешь еще историю?
Зоргер:
– Нет, спасибо.
Собеседник:
– Рад был с тобою встретиться, дружище. Не ешь много рыбы. Счастливо оставаться. Будь осторожным. Радуйся самому себе. И доброго тебе пути. Touch home soon.
Зоргер слышал, как человек, о котором он даже не знал, индеец это или белый, мужчина или женщина, стал удаляться в темноте, и тогда он, не думая ни о дороге, ни о направлении, ни о собственном теле, ибо был совершенно уверен во всем этом, бросился стремглав, петляя зайцем, назад, в деревню, к дому с высокой крышей, где те двое стояли у окна и продолжали так стоять, не оборачиваясь, как будто даже не заметили, что его не было, или и в самом деле уже так забыли его, что ему нужно было бы подуть на них. С плеч индианки на него смотрели два стеклянных лисьих глаза.
Все обошлось без слов, последнее движение рук гладкой женщины, притягивающее, а потом, со смехом, отталкивающее, и удивленный взгляд, скользнувший напоследок, при этом казалось, будто все ее лицо вдруг увеличилось, хотя и оставалось все время неподвижным; затем искреннее объятие друга, стоявшего рядом с ней в ожидании своей очереди прощаться, и, наконец, перемещение в соседнюю комнату, и ночь, ставшая вдруг (правда, ненадолго) пронзительно холодной, и погружение в сон с ощущением лежащей на тебе ответственности («почтовый самолет» и т. д.).
Зоргер все время поджидал во сне кого-то, кто не пришел. В какой-то момент он проснулся и увидел сидевшую в углу комнаты кошку: «мелкое монументальное животное». Обратившись к ней спокойным голосом, он позвал ее, и она приблизилась, подсунула голову ему под самый подбородок: она хотела жить, а он хотел быть забытым своими друзьями и угробить себя? Машинально он стал называть кошку «девочка моя», и он любил ее (и руки его стали сильными от любви), и звал ее, как настоящую возлюбленную, по цвету «ты, черно-белая!».
Во сне Зоргер превратился в карту мира, а под утро проснулся кучкой земли, внутри которой были одни сплошные камни. В предрассветных сумерках Лауффер лежал в постели, которая в мыслях представлялась пустой, сердитая гримаса с закрытыми глазами. С чемоданом – мимо кошки, смотревшей отсутствующим взглядом и делавшей вид, будто они не знакомы. Много из своих вещей он оставил в доме. «Пора убираться».
Из окна почтового самолета, где он сидел в самом хвосте в компании с индейцами, которые, не успев сесть, уже дремали, Зоргер увидел в лучах восходящего солнца, как сверкнула в бескрайнем хвойном лесу одна-единственная весело-желтая березка, и он подумал об индианке (там внизу есть одна милая женщина), а потом выпрямился от неясного любопытства, перешедшего затем в чувство голода, ему хотелось не чего-то осязаемого, а вообще – грядущего: в нем началось переживание «будущего», вне всяких образов, и, погруженный в эти безобразные, теплые фантазии, он увидел, как повернулся пилот и прочитал по губам сказанные им слова: «Нам нужно возвращаться».
Причиной возвращения стала первая снежная буря этой зимы, на высокогорном плато за южной цепью гор, где находилось крупное поселение (прежде центр золотодобычи), откуда можно было лететь на реактивном самолете. Уже когда пилот стал делать петлю разворота, ландшафт внизу скривился: круг заболоченного озера застыл в гипнотическом сне, извилистые речушки затянулись толстым слоем ряски, сквозь которую то тут, то там еще проглядывала вода, а длинные канавки на склонах холмов, образовавшиеся от весеннего таяния снегов и прежде имевшие вид прямых дорожек, прорытых в каменистой почве, теперь разбегались во все стороны. Самолет сможет лететь только на следующее утро.
После приземления Зоргер вышел и остановился на краю летного поля. Он торчал там со своим чемоданом, как отражение в павильоне кривых зеркал, коротенькие ножки и длинная-предлинная шея, заезжающая на самые уши. В его отсутствие, которое продолжалось не дольше чем один круг в воздухе, деревня, казалось, вся превратилась в некое «предприятие», куда посторонним вход закрыт. Он сел на чемодан и, увидев себя глазами деревни, рассмеялся над самим собою, Зоргером. В такую нереальность он еще никогда не возвращался. Как бы сделать так, чтобы ни с кем не встретиться? Он встал, пожал плечами, пошел, пожал плечами, сменил направление, пожал плечами. Но никакие уловки больше не помогали: неестественные краски голых фасадов, расколдованная вода обманной реки, и, как реакция на всю эту фальшивость, такую неприглядную и неприкрытую, на том месте, где было лицо, образовалась кривая ухмылка обманутого глупца.
И в этом своем неведении – куда пойти-податься – он был опасен, не как человек, готовый к нападению, а как жертва, отдающая себя на заклание.
Прямо перед неуверенно бредущим Зоргером по узенькой дорожке шел какой-то человек без возраста, и двигался он так же медленно, как Зоргер; он явно ни о чем не думал, но и не смотрел по сторонам, вот отчего его медленная походка стала постепенно казаться даже неприятной. Он не оглядывался, только по временам слегка поворачивался в профиль, но глаз было не видно – так смотрят иногда собаки, пробегая мимо. Наконец он посторонился, вытащил из кармана цепь, которая другим концом была намотана на запястье, и, размахивая тяжелой штукой в воздухе, вплотную подошел ко «мне!».
У этого человека без возраста не было и расы. Светлые глаза, без центра, где можно было бы попытаться поискать взгляд. Нетвердо стоя на слегка подкашивающихся ногах, он все время кривил губы, но не улыбался. Но когда он («правда!») замахнулся цепью, у них обоих больше не было лица, весь мир исказился в тот миг и стал трагикомически безлицым.
– Дорогой брат. – Пьяный, саданув с размаху цепью по чемодану, который тут же лопнул, рухнул без чувств сверху.
Зоргер отвалил тело в сторону и, подхватив свои вещи, припустил прямохонько к дому с высокой крышей, сиявшему ему навстречу земною красотой; он был теперь в такой ярости и так ненавидел всех людей, что все свои движения осуществлял только по прямой. Дверь была заперта, и он уселся прямо на ступеньки деревянного крыльца. Упавший лист коснулся его затылка, как будто кто-то тронул его лапой, но кошка была внутри, бродила по опустевшим комнатам, время от времени по забывчивости демонстрируя готовность поиграть, но больше занятая своими собственными ощущениями, которые помогали коротать ей время; мужчина на крыльце меж тем совершенно упал духом от вынужденного безделья, а тут еще этот коврик для ног, напоминающий напольную решетку в душевой кабине, и как в насмешку выкатившийся мяч, на которых ему хотелось сорвать всю злость.
Вот так и это неожиданное нападение, оно не столько задело его, сколько обидело; это было не действие, направленное против него, а неуважение по отношению к его личности и к его вещам – как будто чей-то голос во всеуслышание заявил: «Ты и твои фотографии. Ты и твои рисунки. Ты и твое „исследование"». Только теперь Зоргер собрался нанести ответный удар, который повис в воздухе. И не стало больше Крайнего Севера, ничего, кроме погоды, холодной и серой, какой она испокон веку была для праздноболтающегося, что, заглядывая в пространство под хижинами, видел вместо «спокойных мелких форм земли Лауффера» только проржавелый хлам; а в это время его собственная работа, секрет которой, как он думал, был известен только одному ему, выполнялась кем-то совершенно посторонним, так, мимоходом, среди сотни прочих механических движений. Когда существо замахнулось цепью, Зоргер на какое-то мгновение умер, теперь он снова ожил, но бесформенность все продолжалась: каждое мгновение разрасталось до громады и внутри нее уже пульсировала следующая бесформенная точка – и, как бывает, когда накатывает нестерпимая боль, он сам себе казался точкой, крошечной и безграничной: и в этой точке была невыносимая тяжесть, а в этой громаде – невыносимая невесомость. Индианка снова стала «другой расой» и теперь, при всех еще возможных интерлюдиях, не могла больше желать ничего, кроме его уничтожения.
– А то, что ты, Лауффер, обманываешь других, – заговорил Зоргер, почувствовав в своей бесформенности желание поругаться, – это происходит оттого, что тебя их общество, каким бы оно ни было, вгоняет в уныние – но вместе с тем тебе не хочется никому показывать себя: потому что ты сам, хотя и милый, добрый, сочувствующий любой твари, но все же в конечном счете унылый мужик.