Выбрать главу

Все шторы в доме были наглухо задернуты. Он сидел в пальто, которое все еще оставалось не расстегнутым. В высоком поместительном шкафу со стеклами лежали кучи камней, как будто они только что прямо из недр природы высыпались прямо в комнату и так и остались лежать за стеклянными дверцами. Синеватая неоновая лампа в шкафу освещала каменные обломки и тихонько жужжала (это был единственный шум). На сиденье стула остались лежать подушки от того, кто сидел здесь несколько месяцев назад. В темной соседней комнате, дверь в которую была отворена, обозначился силуэт гидрантообразной спинки кровати, на которой на мгновение застыла кошка, навострив уши.

Письма вместе с пустыми конвертами были свалены теперь на стеклянном столе, освещенном снизу, в беспорядочную, просвечивающую светлую кучу, некоторые из них стояли торчком, как части карточного домика, нацеленные своими блестящими краями и разодранными лохмотьями конвертов на получателя, который перестал быть умиротворенно-спокойным, но просто сидел, не производя никакого шума; теперь они перестали быть осязаемыми предметами, они были последним из окружающей его обстановки, что он еще мог назвать, а так – здесь больше не было ничего, кроме штор, которые не спадали мягкими складками, а жестко пузырились против него.

Разве когда он открывал дверь в дом или даже уже тогда, когда он свернул с дороги, не перестало дуть? Не прошло и мгновения, как дышащий покой обратился в застылость. Только что кто-то сидел прямо, и вот он уже свалился, но при этом не растянулся, как это бывает у падающих. «Тот кто-то» сидел без движения, и плоскость упавшего взрезала его.

Зоргер, не чувствуя кровотечения, но только жар, увидел себя в эту ночь возвращения в западный мир исторгнутым из чрева на безвоздушную планету (один сплошной карст и гротескная пустота) тяжелым камнем, который не падает, он был не один на свете, но один без света, а внутри него – безвременье – застыли звезды и спираль неба, как глаза, которые не смотрели на него. Не только язык оставил его, но и всякая способность к звуку, к внутренней немоте добавилась беззвучность наружная. Ни звука, даже кости не трещат. Только силою воображения ему удается повернуться к скале и, приняв образ камня, забраться в камень; в реальности же дрожь пробивала плоть.

– Куда, в какое место рождения унестись мне, подхваченному вихрями сильного ветра?

Вот так явился образ, в котором Зоргеру открылась причина его застылости: он сидел далеко-далеко, в задних низких пустых «залах континента» и в «ночь века», будучи одним из тех, кто присутствовал при этом, собираясь, по крайней мере оплакать себя и себе подобных вместе с проклятым веком, но ему было отказано в этом, потому что «он сам виноват во всем». Да, он даже не был «жертвой» и потому не мог собраться вместе с другими жертвами этого века на Великую Жалобу, чтобы в упоении совместного страдания вновь обрести голос. Он, превратившийся в «сидящую фигуру неизвестного», был, наверное, слабым, но он был потомком преступников и сам себя считал преступником, а тех, кто в этом веке совершал преступления против народов, – своими прямыми предками.

Окруженный задернутыми шторами, перед лицом угрозы, исходившей от кучи писем, как от вражеского гербового щита, Зоргер заметил в этот час, что он, и пальцем не пошевелив, превратился в олицетворение праотцов, навязанных ему: его отсутствующая застылость повторяла застылость насильников-уродов; и он походил на них не только внешне, он был с ними во всем согласен и един, настолько един, насколько они сами никогда не были едины с собою. Без судьбы, без связей, без права на страдание, без силы любить (письма означали всего лишь подчинение) ему оставалось только хранить верность: вечно преданная копия мастеров культа смерти. Он чуял войну, он был взят в окружение ею, когда был еще в своей хижине.

После того как он насмотрелся на причину, он получил назад свой язык и готов был тогда сам себя возненавидеть, потому что оказался одержим нежитью, словно он «был им родственник». От ненависти его дыхание стало глубже; он выдохнул себя из зияющего могильного холода. «У меня больше нет отца». Он закрыл глаза и увидел под веками светлый оттиск потока. Его язык был «игрой», в которой он снова стал «подвижным»; он встал, разделся и помылся; под водою он пел злую песню, которая вне воды закончилась хорошо; потом он раздвинул все шторы.

Язык, миротворец: он действовал как идеальный юмор, который одухотворял наблюдателя внешними вещами. Меж деревьев пробежал вьюном ветер, в котором вместе с листвою и бумажками кружилась целая газета. В полете она по всем правилам даже открывалась и закрывалась; в сложенном виде она устремлялась в темноте поочередно к каждому окошку, но за секунду до столкновения разворачивалась и, сбавив скорость, улетала, попутно расправляя крылья («для меня»). На заднем плане раскачивалась трава, напоминая поле ржи, и слышно было океан, как шум с далекого школьного двора. Зоргер смог на мгновение вспомнить своего ребенка в Европе, потом он закрыл снова дверь и поклялся никогда больше не запираться на все засовы.

Наконец он улегся спать (до того постель была далеким недосягаемым объектом), и вместе с желтизною серных минералов в шкафу с камнями исчезла за закрытыми глазами последняя светлость. Он вдруг подумал, что теперь лежит на север (в доме с высокой крышей он показывал головою на юг).

Конечно, он понес утрату, но очевидный факт «неискупаемости» свелся к смутному ощущению потерь; и он не забыл, что застылость оставила в его памяти неизгладимый след как неотвратимое предназначение, как его истинное состояние, рядом с которым все остальное (говорение, движение) отошло на второй план, став никому не нужной, нереальной суетой.

Внизу, на берегу, возник, в виде редута, уходящего к океану, длинный вал, прежде намытый здесь прибоем, образовавшийся из обломков прибрежных скал, вынесенных сюда доисторическими волнами: на этот риф («Land's End») и опустился в течение ночи, медленно вращаясь вокруг собственной оси, дом деревянным ковчегом.

Зоргер был приглашен на завтрак в соседний дом и оттуда мог созерцать ловушку прошедшей ночи, представшую при свете утра в виде стариковской хижины, оставленной ему в надел.

Ветка от сосны повисла, упираясь в стену дома, а в высокой траве, которая за время его отсутствия подобралась под самую входную дверь, стояла, с физиономией странного человека, собака, как будто без ног, внимательно следившая за чайками, на всех парусах носившимися между деревьями. Зоргер сидел вместе с соседской семьей на полукруглой, залитой солнцем веранде, примыкавшей к гостиной, и твердо знал, что в ближайшее время ничто не выведет его из равновесия; он был готов ко всему, способный совершать вещи, совершать которые ему хотелось быть способным. Без особого напряжения он переключил свой взгляд, который привык в глуши к большим расстояниям, на семейство, расположившееся справа и слева от него; только теперь по-настоящему вернувшись, он включился в жизнь соседей как авторитетный, от всего пережитого несколько усталый знаток земли, при том что именно эта легкая усталость и предавала ему живой вид.

Он не был, как обычно в обществе, рассеянным в разных ускользающих картинах, скорее он воплощал собою одну сплошную всеобъемлющую фантазию, посредством которой он поддерживал для себя присутствие окружающих, вовлекая их в себя. Весь внимание, Зоргер (обычно такой сдержанный во всем) погрузился в удовольствия; и радость от застолья («и вообще») исполнила его воинственности, не имевшей никакой особой цели: отныне до самого конца жизни, маячившего где-то далеко, он хотел только наслаждаться. При этом у него все время было приятное чувство собственного лица, в первую очередь глаз и губ, а деньги, лежавшие в кармане брюк и по временам шуршавшие, сообщали ему совсем другое чувство которое отныне тоже относилось сюда.

– Наш сосед, – сказала хозяйка дома, разглядывавшая его сидя, с руками, сложенными на коленях, – выглядит сегодня очень хорошо (на что ее муж сказал: «как счастливый человек, у которого есть судьба», и дети наморщили лбы и ринулись из дома играть в прятки с собаками в высокой траве).

И действительно, в это утро, после его застылой ночи, Зоргер казался гораздо более приметным, чем обычно, когда его в толпе прохожих нередко принимали за водителя автобуса, электрика, маляра. Его тело как будто раздалось, лицо – спокойно и с каждым новым взглядом становилось еще спокойнее, как бывает только у исполнителя главной роли (память о прошедшей ночи хранила ощущение провалившегося представления), запавшие глаза с налетом всезнания, вот таким он нынче являл себя.