Он оказался тут не потому, что его что-то сюда влекло, скорее он просто исполнил некий долг, самая мысль о котором была ему в тягость: уже давным-давно никакое третье лицо не могло больше представлять его интересов. Теперь ему нужны были скорее индикаторные формы организмов, которые, иначе чем заключительные звуки песен, пробуждали в нем представление о бесконечно повторяющемся начале, как, скажем, те первые сочинения, что были написаны много тысяч лет тому назад и умели так поэтически уговаривать вместо того, чтобы лишь холодно доказывать, как делается в работах по его науке, или взять те исследования форм, что проводились живописцами, в них он тоже мог потеряться, как и в музыке певца, но все же тут он довольно скоро снова обретал себя, при этом еще более укрепленным в самом себе.
Певец был небольшим мужчиной крепкого сложения, который производил впечатление необыкновенно сильного и совершенно отсутствующего. Он вышел на сцену, посмотрел на свет и тотчас же начал петь. С первой же руладой пространство вытянулось змеею, повторяя изгибы шнура от микрофона, который певец спокойно держал в руках. Его голос с самого начала звучал необыкновенно мощно, ему не нужно было набирать громкость. Он шел не из грудной клетки, он существовал независимо от нее как самостоятельное, прочное тело, не привязанное ни к какому месту. Голос звучал не как песня: он слышался скорее в виде звуков, исторгаемых тем, кто долго сдерживал свои невыносимые, невыразимые страдания и теперь вдруг не сдержался. При этом каждая его песня обретала звучание только в целом, и все они в отдельности дополняли друг друга, складываясь из стремительной, правда иногда спотыкающейся, все время возвращающейся последовательности пронзительных, жалобных, Угрожающих (во всяком случае, без тени облегчения) криках боли.
Он не улыбнулся ни единого раза. Только один раз довольно высоко подпрыгнул в воздухе, оторвав от земли свое тяжелое тело. Все с тем же отсутствующим видом он сумел, загнав сначала свой голос извне глубоко внутрь, наконец сказать тем, что были в его чреве, – прежде всего, ему не хотелось иметь ни с кем ничего общего. Он исполнял свои песни без особого чувства, потому что, подобно безумцу, сам искал чувство, которое для него самого оставалось загадкой.
Долгое время он казался – чему в немалой степени способствовали сопровождающие инструменты, которые по большей части были все ритмическими, – безжизненным заложником собственной механистичности; но именно эта его постоянная мотористость придала постепенно его голосу тот вибрирующий оттенок, который позволил под конец выступления неистовавшему внутри себя, но сохранявшему почти что мстительную отрешенность от всего земного грянуть общий для них для всех гимн. Зоргер стал свидетелем того, чем могут быть «гимны», и он понял, что этот бесформенный, ни на кого не похожий человек на сцене был вынужденным певцом свободы. Прежде он почитал его, не имея на это, впрочем, никакого права: теперь же, превратившись в простого заинтересованного слушателя, он чувствовал себя возвысившимся до равного себе. На обратном пути, шагая по оживленным, но все же тихим улицам, он размышлял о том, почему он забыл почти всех кумиров своей юности, и был доволен, что и в медленно, тело к телу, плывущей толпе, в исходящих от нее шумах, и даже в поскрипывании башмака по асфальту все еще звучал голос певца.
И все же под конец произошло кое-какое изменение: город разделился на две части, каждая из которых, сама по себе, становилась все более и более странной (и Зоргер вместе с ними).
За узкой плоской прибрежной полосой, где под защитой сосен стоял дом Зоргера, земля слегка поднималась на восток, переходя в густонаселенный безлесый склон холма, а затем снова спускалась к небольшому, проходившему параллельно океану аппендиксу бухты, по берегу которого шел университетский парк. Дорога, ведущая туда, пересекала холм по едва заметной впадине, которая теперь, став чуть что не ежедневным маршрутом, превратилась в «седловину перевала». Университетский комплекс располагался недалеко от Тихого океана (Зоргер нередко ходил туда пешком), и тем не менее это преодоление маленького перевала со временем уподобилось прохождению через таинственные ворота, которые означали нечто неопределимое. Добравшийся до этой «высшей точки» непроизвольно останавливался или, по крайней мере, бросал короткий взгляд через плечо: застроенный обычными низенькими домами, которые совершенно одинаково располагались по обе стороны холма, этот район перевала тем не менее представлялся Зоргеру каким-то важным местом, в котором возможно принятие «решения» (единственное, за что цеплялся глаз, так это полоса тумана, которая по вечерам как медленный сноуборд катилась к центру города).
По временам, когда Зоргер представлял себе картину города, этот выпирающий перевал, незаселенный и даже без растительности, втиснутый в мрачно-серый гранит скальных гор, казался ему чем-то нереальным; и точно так же нереальной стала казаться ему под конец его пребывания тут его собственная персона. Ни с кем не разговаривая, он в результате перестал разговаривать и сам с собою. Какое-то время еще хотя бы вдохи, имевшие разную продолжительность, рассказывали ему при помощи азбуки Морзе о том о сем, и с некоторым облегчением он подумал, что, пожалуй, и вовсе может обходиться без языка, при этом он сам себе казался даже совершенным. Правда, потом в этой внутренней немоте ему почудилось что-то угрожающее – как будто он превратился в глухой предмет, навеки отзвучавший, и он пожелал себе вернуть страсть говорения. Нереальность означала: может произойти все, что угодно, но он утратил возможность вмешиваться. Разве это не было направлено против неведомой, чужой сверхсилы? Зоргер страшился решения, потому что он ничего бы не мог поделать в этом случае. У него больше не было представления о самом себе, он себя не видел (хотя обычно именно это и придавало ему силы, чтобы вмешаться); и никто – хотя он частенько искал взглядом тех женщин из «парка землетрясения», – никто не устанавливал ему пределов касанием. Все, что он делал (подготовительный этап работ для запланированного исследования), он делал не глядя по сторонам, не останавливаясь, чуть что не панически сосредоточенно. И город отодвинулся от него: как будто постепенно перед ним захлопывались все окна. Какая все же трогательная это была идея – стать забытым, – а дать-себя-забыть, это ведь целое искусство.
Далекий от творения, вознесенный своим высокомерием на недосягаемые высоты, исчезающий отовсюду без прощания, он ожидал «кары»; и в тот же миг у него в голове неотступно зазвучал один из гимнов того певца: «Настанет еще день моего величия».
Днем все еще бывало тепло. Как и повсюду, его рабочий кабинет в университете служил одновременно ему жильем; иногда он оставался на всю ночь в лаборатории и тогда спал прямо тут же на раскладушке. (Его дом был выставлен на продажу, и там все время ходили люди.) Рядом с микроскопом стоял помазок для бритья, а подле него – кофеварка. Лаборатория размещалась в одноэтажном, непривычно длинном стеклянном здании, которое по замыслу архитектора должно было напоминать растянувшийся на лужайке гигантский небоскреб. Визави Зоргера при взгляде из окна была алюминиевая стена ангара, где (для целей другой науки) содержались подопытные животные; а за ним уже рябилась почти всегда спокойная вода бухты.
Вдоль всего института тянулся длинный коридор, разделявший его на две части: по ту сторону коридора шли аудитории, соединенные между собою двустворчатыми дверями, которые, когда не было лекций, всегда стояли открытыми, так что взгляд мог свободно пройти сквозь анфиладу залов, от первого до самого последнего. На этой стороне у Зоргера была, по одну руку, комнатушка, закрывавшаяся на тысячу запоров, без окон, где под тихое жужжание аппаратов, очищающих воздух, определялся возраст камней; по другую – располагалось помещение, в котором на тяжелых мраморных столах, способных выдержать любое землетрясение, были установлены сейсмографические приборы, металлические спирали которых в любой момент могли ненароком выскочить из неспешного круговорота, оборвав гудение на высокой ноте. (Один из приборов постоянно улавливал звуковые волны из недр земли, которые превращались в аппарате в далекий гулкий рокот, а внутри этого гула бился какой-то звонкий, почти что мелодичный, звук.)