Выбрать главу

Рядом с компасом лежало письмо из Европы для него, которое он еще не открывал. (Каким дымом потянет оттуда, из каких земель?) Сколько всего он уже и так пропустил, только за один сегодняшний день? Нельзя сказать, чтобы он исполнился чувства неискупимой вины, это было скорее дразнящее чувство тревоги, ну а поскольку он только смутно угадывал его, то ему и не в чем было раскаиваться, равно как он и не мог ничего поправить.

– Никогда больше, – сказал он, ибо настало время сонных ночных решений, – начиная с сегодняшнего дня я никогда больше не…

Что? Нестерпимая жара, почти что вонь, навалилась на помещение и на человека, который из последних сил упрямо продолжал бодрствовать: осознание необратимой необходимости лишений и бесконечной невозможности действовать. У него не было права на технические предметы, у него не было права смотреть на реку, и ко всему прочему обманным путем его лишили права когда бы то ни было кого-либо обнимать. Лауффер и впрямь запел во сне. «Сплошное недоразумение этот, другой, нелепое Я, вечно смеющийся третий». Что-то здесь не так с ними со всеми, с самого начала, все они обманщики, все без исключения. Ночь превратилась в тело, которое прильнуло снаружи к оконному стеклу; и Зоргер действительно показался сам себе чрезвычайно опасным: потому что он хотел все потерять и потеряться сам.

Правда, у него и прежде бывали такие состояния, когда хотелось исчезнуть в никуда, и если они не улетучивались во сне, то исчезали на свежем воздухе следующего дня; тут и кошка вылезла из-под коврика и стала, в знак преданности, путаться у него, собиравшегося как раз идти спать, под ногами.

– Как видишь, я иду теперь спать, – сказал он, обращаясь к ней, и добавил: – Радуйся, душа моя, что у тебя есть свой угол и крыша над головой.

Снаружи бушевал ветер, а дом летел сквозь ночь, и Зоргер радовался утреннему свету. «Мне хотелось бы пожить какое-то время с животными. Они не потеют и не скулят о том, какая тяжелая у них жизнь…»

Но разве не существовало, при всей потребности молчать и умалчивать, еще и желание спонтанно выкрикнуть что-нибудь, желание кричать вообще, которое позволило бы не только доказать отсутствие какой бы то ни было вины, но и восстановило бы ту сияющую невинность, с которой можно было спокойно жить дальше?

Зоргеру нечего было выкрикивать, ни на каком языке. Он еще не совсем заснул, когда со всей очевидностью понял: и снова день прошел, и снова он отложил то, что уже скоро откладывать будет просто нельзя. Настало время принять решение, которое находилось в его власти, а может быть, и нет, в любом случае добиваться этого должен был он и никто другой.

Он лежал неподвижно, глубоко дыша, но при этом видел, что тело его как будто приосанилось, и он почувствовал непреодолимое желание такого решения, почти что возмущенное ожидание и нетерпение; самое же удивительное, а для Зоргера совершенно неслыханное и, если учесть, что все происходило в полусне, отнюдь не смешное, во всем этом было то, что он при этом чувствовал себя так, будто он был не один, – впервые в жизни он чувствовал себя представителем народа. В этот момент он представлял не просто некое большое число, он был носителем того самого, сплотившего их всех и окрылившего их желания – желания принять решение.

В какое-то мгновение он представил себе даже, что все эти одинаковые окна в высотных домах-коробках есть не что иное, как приборы ожидания, застывшие в напряжении, и что они были устроены в этих глухих стенах именно для этой цели, а не как отверстия для обзора и циркуляции воздуха, и, уже засыпая, увидел перед собою не те обычные безлюдные ландшафты, а совсем рядом летящую вереницу совсем не деревенских горестных лиц, среди которых не было ни одного знакомого; и все же все вместе они составляли некое живое множество, к которому принадлежал и он сам.

Был ли он готов к решению? Он не знал этого и никогда бы не узнал, если бы внутренне не был настроен на это.

Но что это было за решение? Вместо ответа почти уже заснувший Зоргер увидел немую сцену, как он сидит в небольшом помещении, где-то высоко-высоко, и выглядит как усердный чиновник, слуга народа, с покатыми плечами, а с другого берега огромного водного пространства, отделяющего его от всего остального, на него смотрят бесчисленные окна, сомкнувшиеся рядами.

Какое-то небывалое, непреодолимое желание охватило его – напрячь все свои силы до полного изнеможения. А если бы он оказался слишком слабым, он сумел бы укрыться где-нибудь в стороне, под аркадами, которые привели бы его в надежное укрытие, которое пока еще оставалось закрытым: многое было поставлено на карту, только не жизнь и не смерть.

Тепло разлилось по всему телу, и он натолкнулся на себя самого, в своей собственной ладони. Ему было приятно ощущать свой детородный орган, без возбуждения, и одновременно с этим он почувствовал голод и еще – жажду денег. Кошка вспрыгнула на постель и улеглась в ногах; «животное в доме». Узкая и длинная койка подходила ему как нельзя лучше. Рядом рассмеялся во сне Лауффер, или это он сам? Ветер снаружи превратился в облако. Индианка, свернувшаяся калачиком подле него, как раз забыла о нем, забыла обо всех людях на свете, даже о своих детях. (Она тоже подходила ему сейчас как нельзя лучше.)

Если днем благодаря работе Зоргер обыкновенно сливался в единое целое с самим собою и с ландшафтом – вот он, вот эта местность, которую он сам себе отыскал, все на своих местах («township» назывался его квадратный, никем не заселенный участок, на котором не было ничего, кроме дикой природы), – то по ночам, когда он спал на своей высокой железной кровати, его по-прежнему не оставляло ощущение удаленности от Европы и от «предков»: не только в том смысле, что между ним и какой-то другою точкой в пространстве пролегает невообразимое расстояние, но и потому, что он сам себе казался удаленным (при том что уже самый факт удаченности был преступлением). Во сне у него не было конкретного образа этой точки в пространстве, а только неотступно преследовавшее его и по меньшей мере мешающее сознание того, что он спит не в своей постели. Даже во сне его не покидало ощущение собственной принудительной удаленности, и, хотя с тех пор, как он сменил континент, прошли уже годы, ему еще ни разу не удалось, имея крышу над головой, забыться мирным сном; напротив, стоило ему сомкнуть глаза (мгновение, которому он всякий раз отчаянно сопротивлялся), да и потом, в течение всей ночи, его, постепенно наливающегося тяжестью и превращающегося в бесформенный комок, начинало медленно и неудержимо нести в сторону горизонта, притягивавшего как магнит, – где потом что происходило?

Из кучки кричащих пьяных индейцев, стоявших на берегу реки вокруг костра, отделился один и, пятясь задом, нетвердо держась на ногах, с бутылкой в руках, вошел в быструю реку и тут же исчез под гладкой поверхностью; но в самый момент этого стремительного падения спящий успел заменить его. Он больше не всплыл. Никто не отреагировал на его исчезновение.

Река с высоты птичьего полета (как если смотреть из низко летящего вертолета) оказалась на поверхности такой прозрачной, что в глубине ее, словно заключенные в прозрачное водяное тело и выглядевшие как самодостаточная масса, имеющая четкие очертания, которая именно поэтому и производила впечатление бешено вращающейся стихии, были видны желто-коричневые, ритмично поднимающиеся со дна по всей ширине русла реки перекатывающиеся тучи ила, двигавшиеся на запад.

Над этой мутью, по самому верху, там, где вода оставалась прозрачной, скользили, не выходя на поверхность, неразличимые с берега темные стволы деревьев, в основном голые, черные березы, с которых течением содрало кору и которые теперь то и дело оказывались окутанными слоем ила, столбом поднимавшимся в отдельных местах со дна; у самого же берега хорошо было видно, как несутся в волнах отдельные сосновые коряги, корневищем книзу, макушками вверх, протыкая поверхность воды и снова исчезая. Некоторые стволы, вынесенные на мелководье, застревали там, уцепившись корнями за дно, и только отдельные мелкие корешки топорщились над водой.