Выбрать главу

Выброшенные за ночь на берег рыбы уже все были съедены; от выклеванных глаз остались только тут и там следы на мягком песке. Бездомная собака рыскала по берегу, серебристо-серого цвета, с голубоватыми глазами и белой мордой: настоящее лицо. Она подцепила мертвую чайку и принялась таскать ее по песку, вгрызаясь в нее клыками – единственный звук во всей округе. Цепные псы в поселке повылезали из землянок и, разбежавшись, насколько позволяли цепи, в стороны, скулили и подвывали, пока еще со сдержанной яростью.

Потом подключился обычный утренний шум от транспорта, но на земле не видно было ни одной машины, зато над кустами возникло множество небольших самолетов, и такие же небольшие самолеты загудели в пространстве на той стороне реки. «Ты должен знать, что еще ни один человек на свете не отдавался настолько, что ему уже нечего было бы больше отдать».

Кого ему чтить? Разве почитание не было его сокровенной потребностью? Разве он не хотел быть зависимым от кого-нибудь? Есть ли на свете тот, для кого он мог бы сделать что-нибудь? И где он теперь?

Банки из-под пива, не просто сплющенные колесами машин, но еще и вмятые в грунт дороги, являли собою неопровержимое доказательство дошедшего до предела насилия и неведомого ему доселе отчаяния, которое он теперь отчетливо ощущал, отчаяния от неисправимости дефекта и каменного отсутствия, от которого теперь взвыли все собаки в деревне, заходясь в бешеном лае.

Коллега Лауффер, облаченный уже в свою неизменную жилетку с множеством карманов и высокие сапоги, бегал теперь где-то на заднем плане перед развевающейся на ветру сетчатой корзиной, которая помещалась над входной дверью, и играл сам с собою в баскетбол, а Зоргер на подходе к дому прибавил шагу, подбежал и, перехватив у приятеля мяч, включился в игру.

Солнце начало подниматься, далеко-далеко в долине, медленно и немного под углом, оно затемнило ландшафт густыми тенями: и эта темнота или, скорее, тьма повисла на целый день, зияя между деревьями и кустами провалами, которые практически не уменьшались и никуда не смещались; и вот на этом самом месте с того самого момента, когда Зоргер включился в игру, время перевоплотилось, как на открытой сцене, в сумеречно-солнечное пространство, обыденно, без смены дня и ночи, и он утратил самоощущение: он не был ни активным носителем действия, ни бездействующим, ни вмешивающимся в ход событий, ни свидетелем.

Он как раз отпихнул своего противника, понюхал мяч, вдохнул запах чужого пота, потом своего, а сильный Лауффер обхватил его за пояс и, не церемонясь, отставил в сторону, – когда несколько отдельных ласточек, покинутых стаей, с белыми брюшками, более круглые и мелкие, чем в других местах, выпорхнуло из своих гнезд на берегу и устремилось на середину реки, чтобы потом, словно долетев до невидимой запретной черты, резко развернуться и полететь обратно, и так они носились целый день, повторяя это свое двучастное длинно-короткое движение, и все последующие дни, пересекаясь порою с неторопливо летевшим вверх по течению светло-белым орлом, с которым они проделывали тогда какую-то часть пути.

В этом временном пространстве царило бесконечное настоящее, бесконечная всеобщность, бесконечная обитаемость. Настоящее являло собою всесущее, где некогда любимые умершие дышали вместе со всеми, а самые далекие возлюбленные, находясь в доступном пространстве, чувствовали себя защищенными и пребывали в хорошем расположении духа; всеобщность была чужбиной, в которой не было больше вынужденного бегства или возвращения домой, как не было и принудительного участия в привычках местных коренных жителей; и обитаемость означала одомашненность и офабриченность всей местности, где была возможна индивидуальная отделенность при отсутствии необходимости следовать устоявшимся привычкам, какие обычно вырабатываются в жилых помещениях.

Осеннее солнце светило слабо, быть может, оно было жарким, а может, оно поблескивало где-то там, на поверхности воды, – в любом случае оно было чем-то большим, чем просто равнодушный источник света за спиной или перед глазами. И листья падали на тарелки, расставленные на столах, вынесенных на улицу, или сбивались в светлые стаи и неслись по течению реки; а может быть, это были вовсе не листья, птицами они вспархивали из травы и исчезали в кустах, застывали на месте, скованные закружившим их ужасом, чтобы потом помчаться земными тварями совсем в другом направлении, или выглядывать лягушачьими головами из-под желтого слоя листвы в черноватом болотце, или упасть на землю диким зверем, убежавшим далеко-далеко в долину и настигнутым пулей; а может быть, все это в конечном счете было лишь листьями (подобно тому как тела птиц, падавших с деревьев, оказывались всего-навсего корой, облетавшей на ветру).

В это время такие процессы протекали не просто как странные недоразумения, возникшие по безобидной неосмотрительности того, кто случайно упустил из виду отдельные детали и все перепутал, они были настойчивыми знаками, обращенными к самим процессам, которые, подобно времени года, преобразующемуся в большой круг («годовой цикл»), могут, каждый в отдельности, независимо от того, кто наблюдает за этим в данный момент, превращаться из однозначных временных процессов в многообразные пространственные события: путаница лишь на первый взгляд, на самом деле преображения, столь желанные вовне, там, где, согласно законам природного действа, в глубоком смотровом пространстве происходят «постоянные, уникальные» встречи растений с животными, с людьми, а также отсутствующего с происходящим там. Пейзаж, смешав в процессе преображения историю Зоргера с событием северной осени, превратился снова под действием этой человеческой истории во временной свод, внутри которого все еще пребывал этот самозабвенный человек, без судьбы, но и без ощущения неполноценности (вообще избавленный от чувства перемен).

В пейзаже даже было место (которое Зоргер каждый день зарисовывал), где вся эта всемирная история, в которой больше не происходило ничего выдающегося или хотя бы неожиданного, разворачивалась перед его взором в обозримом пространстве. Это место не то чтобы бросалось в глаза, как определенная точка или пятно; оно возникало лишь по мере того, как рисовальщик углублялся в процесс рисования, и только потому поддавалось описанию.

Речь шла о срединном участке совершенно обычного ландшафтного среза, выбранном Зоргером из-за изломанной линии, возникшей вследствие землетрясения на переднем плане, и фрагмента лёссовой террасы вдали. Этот срединный участок, в котором не было ничего особенного – ни единой ландшафтной формы, никакой заболоченной впадинки – и который он зарисовывал, подчиняясь своеобразному чувству долга, превратился со временем без каких бы то ни было усилий с его стороны в совершенно самостоятельную часть пейзажа. Это была совершенно гладкая степная поверхность, без древостоя или подлеска, с несколькими хижинами и прямой, будто начерченной по линейке, дорогой перед ними, на заднем плане ограниченная не слишком плотным лесным массивом, который, однако, был достаточно близко, чтобы хорошо видеть его, в то время как все то, что располагалось на переднем плане, все эти бесчисленные мелкие формы, доступные непосредственному наблюдению, складывались в глазах рисовальщика в некую разбитую на множество садовых участков полосу, тянувшуюся как будто по краю леса: между этими двумя участками, отчетливо выделявшимися на фоне общей картины пейзажа, виднелась бесформенная промежуточная территория, которая между тем находилась на одном и том же уровне с ними, как будто помещенная туда кем-то, напоминая луг, образовавшийся за несколько недель, и вместе с тем являя собою в конечном счете образец человеческой долины в области вполне допустимого вечного покоя.

Пересекавшие эту осенне-солнечную территорию индейцы передвигались по ней каждый божий день либо влево, по направлению к работе, либо назад, вправо, следуя домой, точно так же как их дети по утрам отправлялись в школу, каждый сам по себе, с тем чтобы днем, уже группами, вместе идти домой: здесь и проходили все их жизненные процессы без каких бы то ни было особых происшествий; всякий, кто вступал на эту сцену, заменял собою того, кто только что сошел с нее на другом конце; те же, чьи пути пересекались, останавливались ненадолго и снова расходились, они перемещались только между дворами и никогда не выходили за пределы общего пространства, занимаемого деревней, а лающие собаки в кузовах грузовиков выполняли роль их домашних животных, которых они выводили на прогулку.