Так возникла современная эстетика и тип человека, сформированный ею. Он уже не похож на жителя христианского Запада, этот ленивый сатрап, развлекающий себя тем, что собирает пестрые загогулины и нелепые культовые знаки; присмотритесь к этому существу: он все еще считает себя носителем моральных идеалов человечества, но оснований на это давно уже нет. Он посещает выставки, где мастера - о, самые передовые, самые наирадикальнейшие! - продают ему за миллионы цветные фантики, декоративные безделушки; он делится с ними своим кредитом власти и берет у них кредитное обязательство в том, что он, подлец, представляет собой гуманистическую цивилизацию. В своем сегодняшнем конфликте с фанатичным мусульманством этот человек в качестве ценностей христианской культуры отстаивает нечто такое, что к христианской культуре уже давно не относится.
Естественно спросить: значит ли это, что теперь Запад будет существовать вне гуманистической традиции, питаясь лишь своим языческим прошлым, достаточно ли этого прошлого? Авангард - язык контрреволюции, и Запад любит контрреволюции, это правда. Контрреволюционная мощь авангарда - востребованная с новой силой в новой демократической империи - сегодня выглядит столь устрашающе и убедительно, что кажется: иного пути у искусства уже не будет. Требуется обозначить некоторые особенности христианского искусства хотя бы для того, чтобы спросить: принципиально ли наличие христианского искусства для цивилизации Запада - и есть ли возможность восстановления утраченной парадигмы, есть ли возможность новой революции.
Я выделяю следующие черты христианского искусства.
Во-первых, это антропоморфность. Принято думать, что антропоморфность классического Ренессансного искусства связана с Античностью. Я полагаю, что антропоморфность европейского искусства связана в первую очередь с антропоморфностью христианства. Именно Сын Божий, представ во плоти и крови, явил образец антропоморфного искусства, образа, который смертен именно потому, что наделен плотью и жив. Античные атлеты смогли перелить свою мощь в тела христианских святых именно потому, что тела святых были созданы для преобразования плоти в дух. Античное греческое искусство создавало знак и орнамент из человеческих тел. А христианство сумело вылепить из этого орнамента образ личности.
Не то удивительно, что христианские образы обрели крепость античных статуй, но то, что у античных статуй вновь отверзлись глаза. Некогда античные статуи были зрячими, они смотрели (ваятели оставляли глазницы для работы живописцев, и глаза мраморных скульптур сверкали, глядя на мир), но время стерло краску, сделало статуи - с ними и мир Античности - незрячими. Трудом Микеланджело и Мантеньи у римских статуй снова появились лица, фигуры одушевились вновь, и та эпоха, что казалась слепой, прозрела.
То, что в просторечьи называется фигуративным искусством, есть творчество, дающее форму страстям. В конце концов, искусство есть зеркало, в которое смотрит мир, и если в зеркале отражается черный квадрат - дела плохи. Христианство утвердило антропоморфность как миссию искусства, облекающего дух в человеческий образ - подобно тому, как это сделал Христос.
Следующий пункт: способность сострадать. Языческому искусству свойственна куда более плодотворная способность - бояться. Именно страх является автором пирамид и идолов. Страх перед красотой мира и перед его безразличной мощью носит характер объективной истины - что еще может человек, как не бояться? Созерцание такого искусства есть возможность разделить чувство страха. Только христианство создало тип искусства, способного защитить. Для меня является бесспорным то, что знаки Малевича и Мондриана суть изображения страха. Христианство по сути своей бесстрашно - и вспоминая имена Рембрандта, Камю или Пикассо, легко это понять. Вообще объяснение в любви - это всегда храбрый поступок; любя сына или бабушку, выражая чувство к ближнему и дальнему, художник делается храбрецом - и такой отчаянной смелости атлеты языческих культов не ведают.
Пунктом третьим я бы поставил перспективу. По понятной причине воплощения духовной иерархии, вне этой лестницы восхождения и нисхождения, вне этой конструкции бытия нет и не может быть христианского образа. Немудрено, что языческое творчество принципиально плоско и не способно выстроить никакого движения в глубину. XX век создал систему знаков и идолов в уплощенном пространстве. Видеть мир далеко и отвечать за все его пространство - привилегия гуманистического искусства.
Пункт четвертый - преодоление времени. Искусство, помимо прочих функций, свидетельствует об эмоциональных, нравственных и духовных возможностях человека - тем хотя бы, что оно их исчерпывает. Хорошая картина есть верхний градус чего-то, что за неимением лучшего слова можно назвать интеллектуальным, душевным напряжением. Из века в век искусство поддерживает этот градус напряжения и старается даже превысить его. Добавляя немного к уже сказанному, наделяя дополнительным смыслом существующее, искусство делает существование человека историчным, то есть уравнивает личность с миром. Как есть история народа, так есть история слова, история звука, история цвета. В рембрандтовском красном живет красный помпейских фресок, в ван-гоговском красном живет и красный Рембрандта, и красный Античности. Сама плоть западноевропейского искусства есть плоть истории. Поверх явной и сплошной разлуки, выражаясь словами Цветаевой, мы живем несмотря на смерть и тлен, несмотря на войну и гибель - мы живем общей семьей, в объединяющей нас любви.
Исходя из вышесказанного, понятно, что главные жанры в христианском искусстве это - портрет как явление образа; роман как описание всей жизни; симфония как упорядочивание чувств. XX век, отказавшийся от всех трех разом, отказался не просто от старых форм, но от форм, обуздывающих стихию, отказался от «воплощения» - а это для искусства Запада равносильно склонению перед язычеством. Сколь бы ни было желанным для современной демократической империи это состояние - состояние последовательно перемещаемых кредитов - однажды языческий характер демократии окажется неприемлемым.
Из сложившейся ситуации может быть лишь один выход. Искусству Запада надлежит совершить новое усилие, восстать против авангарда и добиться нового Возрождения. Авангард сумел задушить несколько революционных попыток в двадцатом веке - но это вечно продолжаться не будет.
Отказаться от авангарда, разумеется, трудно - он вошел в наше общество естественно, как природная сила, неумолимо, как война, закономерно, как всякая контрреволюция. И он останется в западном обществе навсегда - самоуверенный и наглый, с погонами и лампасами, и ничего с этим жирным генералом уже не поделать. Вот он сидит на трибуне, и марширующие толпы салютуют ему - освободителю и преобразователю, гаранту свободы и самовыражения, а генерал скалится и машет ручкой в лайковой перчатке.
Ничего не поделаешь, надо набраться сил на новый бунт. Надо лишь отнестись к авангарду не как к искусству, но как к материалу, из которого и будет выплавлено грядущее образное творчество. Из пустых знаков, из крикливых цветов, из пестрой суеты - нами будет сложен новый собор, вырублена новая статуи. Из плакатов и декретов, из реклам и модных дефиле, из расслабленной лени авангардных салонов - возникнет новое образное искусство. Эпоха декоративной демократии будет преодолена - а ее языческие символы пойдут в переплавку. Образ создавать не из чего, кроме как из реальности; что же делать, если наша реальность - пестра, глупа, мелка. Значит, работать надо с этим материалом.
Так некогда поступал Микеланджело, так поступит новый век со своим языческим наследием.
Это произойдет не в первый раз - потому оно и Возрождение, что умеет возрождаться. Однажды власть и культ не смогут обеспечить векселя, однажды рухнет система кредитов и долговых расписок. Однажды люди увидят, что квадрат - это всего-навсего квадрат, полоска - не более чем полоска, а власть, которая не может накормить голодных, - дурная власть. И тогда авангард, как всякая знаковая система, придет в негодность. И тогда жирному генералу - авангарду - предъявят счет.
Тогда придется платить по долгам. И Ренессанс, и революция требуют расплаты наличными.