Иван Созонтович Лукаш
Медный всадник
Когда мятежники стояли в каре на Сенатской площади, у памятника Петра, и дали по ним первый залп картечью, многие, глотая кровь, корчась на покрасневшем снегу, видели, как Всадник громадный, с распростертой рукой, в медных лаврах, проскакал мгновенно в пороховом дыму.
В декабрьских сумерках каре смели картечью, с площади толпами на лед Невы бежали солдаты, гремя амуницией, и видели умирающие, как снова промчался сверкающий Всадник…
В Московском полку – он был с мятежниками – невнятно ходил среди старых солдат старый рассказ о медном Петре, проскакавшем среди солдатской колонны…
Зрелищем наводнения 1824 года Пушкин в «Медном всаднике» как бы прикрывает иное. Мне всегда так казалось.
Пушкина тянет стихия русского бунта. Он ее презирал, страшился и зорко всматривался в нее всю жизнь. У Пушкина есть острое влечение и к декабристам и к Пугачеву. Пушкин как бы полуоправдывает яицкого бунтовщика и оправдывает декабристов.
И это зрелище петербургского наводнения – вряд ли не зрелище восстания, торжествующего бунта, удара всех страшных сил возмущения, разрушения по граду Петрову.
Пушкин ликует, что стихия утомилась, отошла:
Но ведь стихия-то не побеждена, она, насытясь буйством, повлеклась обратно, она только отступила. И Пушкин колеблется, его тайные очи не видят, что впереди, он не знает, куда скачет и где опустит копыта Медный Всадник. Или вечное сражение со стихией, вечное преображение хаоса в гармонию, бунта в империю – вот в чем его верный вдохновенный бег?
Вздернутая на дыбы над бездной – вот ужасный, грозный образ России Петровой, увиденной Пушкиным.
Неустанное движение, стремительное вдохновение, неиссякаемый порыв – вот Петрово скаканье, Петрова Россия, завещанная нам. Иной нет.
Страшная наша судьба – или вечно скачущая победа или, едва потерялось дыхание, померкло светлое вдохновение, едва попятили коня, едва тронулось все тихой, как бы обещающей покой плесенью застоя, – всему грянуть с четырех копыт в бездну…
Но при чем же тут маленький чиновник из Коломны, с его чуть слащавым именем Евгений, с его коломенским романом с Парашей? (Так вот кого, кстати, застигли перед зеркальцем, за бритьем, в «Домике в Коломне»…)
Но почему же за одни только растерянные бормотания сумасшедшего грозный Царь, мгновенно гневом возгорясь, тотчас обратился на него?
Не понимал я никогда такой несоразмерности. Что-то не так. Не за несчастным Евгением погнался Медный Всадник.
Евгению так казалось, что за ним. У Пушкина и сказано: «показалось».
И вот снова, снова вспоминаю я невнятные речи стариков Московского полка, приходивших к моему отцу, такому же старому солдату, о том, как просверкал Медный Всадник над мятежной площадью, окутанной дымом картечей.
Его видели простые солдатские глаза – может быть, как последнее грозное утешение, как грозное обещание.
Ведь Петрово обещание не исполнилось: еще нет непоколебимой России, умиротворившей стихии. Стихия только отошла, а не побеждена.
И когда всем казалось, что Россия отстоялась и всегда и все будет так, как есть, многие слышали вещий гром Петрова коня. Его слышал и Пушкин.
Говорят, когда зарезали Настасью Минкину, Аракчеев сорвал с себя ордена, окровавил руку об алмазную звезду, и, раздирая мундир, жалобно закричал:
– Убейте же и меня…
И вдруг обритое, жесткое лицо Аракчеева посерело, желтоватые отблески мелькнули в глазах, он забормотал:
– Всадник, Всадник…
И припал к земле, извиваясь, точно прибитый тяжкими копытами.
Может быть, и Аракчееву повиделся скачущий Петр. Для Аракчеева не было иного в деле Петровом, как загонять Россию до беспамятства, придушить ее железной уздой и рвать ей мясо на дыбе – мчащуюся вдохновенную Россию Петра подменить Россией-дыбой.
И вот пронесся над ним Медный Всадник – сверкающее возмездие – и затоптал, затоптал…
А теперь, в кровавой мгле, закрывшей Россию, скольких из тех, кто думал гнать и топтать Россию всегда, уже загнал насмерть, уже затоптал без пощады медный конь…