Парень натянуто улыбался. В нем, видимо, боролись смущение и давно усвоенная манера держаться независимо, напористо, нагловато.
— А что я ей такого сказал? — с усилием выдавил он.
Обращаясь уже не к нему, да, пожалуй, и вообще ни к кому из нас, актер медленно заговорил. Бас его спустился до предельных низов и был как рокот потока в глубоком ущелье.
— Представьте ее осьмнадцатилетней санитарочкой на фронте… Маленькая, щупленькая девочка… Сапожки тридцать второго размера на заказ… В Пинских болотах вытащила на себе из-под огня восемьдесят раненых. Последний сам тащил ее и подорвался на мине. С тех пор она трясется от контузии, не может ни писать, ни лекарства накапать, ни укол сделать и всю жизнь только ухаживала за больными, а теперь вот за животными, потому что уж и полный стакан чаю подать не может.
— Откуда вы это знаете? — спросил парень — не тот, что носил длинные локоны, а другой, что все еще стоял в развилке каштанового дерева.
— Знаю, и все тут, — ответил актер.
— А может, враки? — усомнился теперь уже тот самый парень, с локонами.
Актер встал. Халат не по росту повис на нем чуть не до земли. Это делало маленького актера с его широким лбом похожим на бродячего античного мудреца в бедной тоге.
— У нее есть орден за этот подвиг. Единственный. Но зато главный, высший орден страны, — сказал он и мелкими шажками пошел по дорожке, выстланной желтой листвой старых вязов.
Серпантин
Есть один писатель с птичьей фамилией… ну, скажем, Ястребов…
В тот, теперь уже далекий год, я жил на тихой улице тихого города в домике с яблоневым садом и, как умел, наслаждался жизнью, которую посылала мне моя здоровьеобильная и безденежная молодость. Одной из радостей этой жизни было пробуждение на заре, когда розовый туман повивает неподвижную листву деревьев и под окном содомятся воробьи. Хотя и говорится, — не радуйся раннему вставанию, а радуйся доброму часу, — я все равно каждое утро вскакивал в беспричинно радужном, бодром настроении и, одеваясь, напевал во все горло какой-нибудь бравурный мотивчик без слов: трал-ла-ла-ла… трам-там-та-там.
Однажды именно в такой момент рама вдруг стукнула, словно распахнутая упругим сквозняком, над подоконником появилась черная всклокоченная голова Гришки Ястребова, и он приветствовал меня небрежным помахиванием руки.
— Салют, старик! Шел мимо, слышу — поешь. Решил заглянуть.
— Ладно, влезай, — сказал я.
Он подтянулся на сильных руках и перемахнул через подоконник. Был Гришка парень рослый, с массивным подбородком, напористым, чуть с иронинкой взглядом из-под выпуклых бровей, и когда говорил, то было ясно, что его мнение лучше не оспаривать — сокрушит.
Мы познакомились с ним еще зимой в жарко натопленной и прокуренной редакции районной газеты. Страсть к перу и бумаге стихийно собирала там каждый день молодых, неопытных, ничего не умеющих, но полных надежд и полемического задора людей, называвшихся тогда начинающими писателями, — и среди них Гришка Ястребов заметно выделялся как своей волевой внешностью, могучим натиском в спорах, так и тем, что уже напечатал в районной газете один рассказ.
Мне рассказ не понравился. Но странное дело! Я усматривал в этом не Гришкину слабость, а свою литературную незрелость и неспособность постичь какие-то тайны творческой магии. Так порабощала нас мощь Гришкиной уверенности в себе.
В то утро, чокаясь со мной дешевым, но вкусным полусухим вином, добытым на рынке у приезжих молдаван, Гришка сказал:
— Выпьем за успех. Я верю, что буду первым… или никем.
Осенью мы оба были приняты в Литературный институт. Помню свое ощущение полуреальности мира, когда доселе почти неодушевленные, нематериальные авторы прочитанных книг вдруг явились мне в образах живых, осязаемых людей. Старец из прошлого века Телешов и совсем еще бодрые Тихонов-Себеров и Никулин, при взгляде на которых думалось, что Чехов, Толстой, Горький, Куприн не так уж далеко от нас во времени, а Бунин, как ледник, сохранивший в печальной душе своей ушедшую Россию, жив и поныне и еще не написал «Бернара», где скажет вещие слова: «Думаю, я был хорошим художником»… Высокий, стройный, изящный Фадеев и его улыбка, трогающая не только губы, а озаряющая все розовое юное лицо, его седина, не серая, не голубоватая, не с прозеленью, не с желтизной, а совершенно белая, как хлопок… Неторопливый, тихий голос Паустовского, голос сказочника, голос странника… Умное, сложенное из мелких черточек лицо Леонова со взглядом каким-то издалека, со страданием… Бас и монолитный, памятниковый облик «бровеносца» Луговского… И Пришвин — эдакий цыган-конокрад на покое — с его колдовскими речами… И маленький, как мумия, сероусый, с кругло-выпуклыми под веками яблоками глаз Серафимович в пышном окладе прощальных цветов…