– Пожалуйста, – сказал майор де Спейн. – Эш, надо думать, не прочь будет пожить в лесу и сам постряпать. Все брюзжит, не нравится ему, как Дэзи готовит. С тобой еще кто-нибудь?
– Нет, сэр, – ответил он. – Я думал, может, Бун…
Вот уже полгода Бун служил полисменом в Хоуксе; майор поставил это условием при продаже леса, точней, пошел на компромисс: он хотел было устроить Буна десятником на подачу бревен, но компания решила, что роль блюстителя порядка ему скорее по плечу.
– Добро, – сказал майор де Спейн. – Я дам ему сегодня телеграмму в Хоукс. Там и встретитесь. Эш отправится поездом, съестное они захватят, а ты езжай себе налегке верхом.
– Хорошо, сэр, – сказал он. – Спасибо.
И тут он услышал собственный голос опять. Он не знал и вместе знал, все время знал, что заговорит об этом:
– Может быть, вы сами…
Голос кончился. Пресекся неизвестно почему, ведь майор де Спейн не оборвал мальчика, не сразу даже вернулся к столу и бумагам, то есть не сразу опустил глаза: садиться ему не пришлось, когда мальчик вошел, он сидел за столом с бумагой в руке, невысокий, полный, седовласый, в строгой черной паре тонкого сукна, в накрахмаленной до глянца сорочке, а стоящий перед ним подросток привык видеть его небритым, в сапогах и плисовых штанах, заляпанных грязью, верхом на сильной, мохнатой длинноногой кобыле, с видавшим виды винчестером через седло, и у стремени изваяньем – большой пес синеватой масти; в тот последний год всадник и собака стали чем-то похожи друг на друга, по крайней мере в глазах подростка, как становятся порою схожи два знающих толк в работе или в любви человека, проработавших или пролюбивших вместе много лет. Майор де Спейн так и не поднял больше глаз.
– Нет. Дела не пустят. А тебе желаю удачи. Поймаешь бельчонка – привези.
– Хорошо, сэр, – сказал мальчик. – Привезу.
Он поехал верхом на трехлетке, которую сам вырастил и объездил. Часу в первом ночи выехал из дому, а через шесть часов, и лошади не взмылив, был уже в Хоуксе, на узловушке, что, казалось ему, тоже принадлежала раньше майору де Спейну, хотя на деле майором де Спейном продана была компании (причем давненько) только земля под станционные пути, платформы и лавку, и озирался, потрясенный, горестно изумленный, – а ведь он раньше знал, и думал, что уже не удивится, увидав наполовину выстроенный лесозавод, занявший два или три акра площади, и целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнущих креозотом шпал, увидав огороженные колючей проволокой загоны и кормушки для двухсот, если не больше, мулов и палатки для погонщиков; так что он поскорее отвел лошадь в конюшню, договорился с конюхом, сел, не оглядываясь, в служебный вагончик в хвосте состава, забрался со своим ружьем к верхнему обзорному окну и вперил глаза в лес, стеной стоявший впереди, где хоть на этот раз можно будет еще укрыться от виденного.
Паровичок пронзительно свистнул, дернул, запыхтел, лязг сцеплений медленно, точно спросонья, передался вдоль состава, вагон тронулся с места, торопливое попыхиванье перешло в густые мерные выхлопы, и он смотрел, как голова поезда, завершив дугу единственного на всей линии поворота, скрывается в чаще и втягивает за собой хвост, словно уползающая в траву тусклая и безвредная змейка, – и вот уже поезд на всех парах, погромыхивая, мчит его меж двумя стенами не тронутого топором глухого леса, как в прежние дни; тогда-то змейка была безвредной. Еще лет пять назад из этого самого вагона Уолтер Юэлл на ходу поезда подстрелил оленя с рогами о шести концах; или вспомнить про того молодого медведя: первый состав идет по тридцатимильной ветке, только что проложенной в глубь леса; а между рельсами – медведь, выставил зад этаким игривым щенком и копается в шпалах, интересуется, нет ли там муравьев или других букашек, и вообще, что это за чудные, ровные, прямоугольные колоды без коры, точно за одну ночь из пустоты возникшие и легшие бесконечной, математически строгой шеренгой; уже паровоз подходит, а он все изучает шпалы; машинист притормозил, шагах в тридцати дал свисток, медведь сорвался пулей и на первое попавшееся дерево – на молодой ясенек не толще мужской ляжки – вскарабкался почти на верхушку, приник к стволу, спрятал голову в лапы по-человечьи, точнее, по-женски, а кондуктор швыряет в него комками балласта; когда же тремя часами позже состав возвращался с первым грузом бревен, медведь еще только спускался с ясеня, и опять он вскарабкался повыше, и опять спрятался за ствол, и когда днем паровоз снова отправился за бревнами, и когда шел в сумерки обратно, медведь все сидел на дереве; а Бун в обед приезжал на станцию за мукой, слышал, как поездная бригада рассказывала, и всю ту ночь Бун и Эш (оба были тогда на двадцать лет моложе) просидели под ясенем, чтобы кто-нибудь не подстрелил медведя, а утром майор де Спейн задержал состав на станции, и лишь на закате дня (к тому времени близ дерева собрались, помимо Буна с Эшем, майор де Спейн, генерал Компсон, Уолтер и двенадцатилетний Маккаслин) медведь спустился на землю, проведя на дереве почти тридцать шесть часов без воды, – а люди стояли у бочажка и подумали уже было, что сейчас медведь остановится и напьется; Маккаслин впоследствии рассказывал ему, как медведь, помедлив, посмотрел на воду, на людей, опять на воду и не стал пить, пустился прочь, побежал, как бегут медведи, печатая передними и задними лапами параллельные, но раздельные ряды следов.
Да, тогда змейка была безвредна. В лагере порой слышали шум проходящего поезда, а порой и нет – они ведь не прислушивались. Слышали, как легко и быстро протаскивал пыхтящий паровозик постукивающие на стыках порожние платформы в глубь леса и как пронзительный его свисточек через мгновение тонул в задумчивой и безучастной глухомани, не разбудив даже эха. Потом состав возвращался груженый, шел не так быстро, но по-прежнему создавал видимость бешеной, хотя игрушечно-ползучей скорости; теперь паровоз не свистел – берег пар, лишь отдувался, кидал в лицо вековым лесам свое пыхтеньице в неистовом и бесполезном тщеславии, шумном, пустом, ребяческом, увозя бревнышки куда-то и зачем-то, а лес позади уже смыкался над пнями и шрамами, – так груженная песком игрушечная тележка везет и сгружает свою кладь и спешит за новой, неутомимая, безостановочная, быстрая, но играющая ею рука еще быстрее возвращает песок на место, чтоб было чем грузить тележку. Иное дело – теперь. Поезд-то был прежний: паровоз, платформы, хвостовой вагон, даже машинист, кочегар и кондуктора, те самые, перед которыми Бун – успевший за каких-нибудь четырнадцать часов напиться, вытрезвиться, опять напиться и снова почти протрезветь – хвалился в тот день два года назад, что завтра Старому Бену конец; и шел этот поезд с той же игрушечно-бешеной быстротой между теми же глухими, непроницаемыми стенами леса, мимо памятных ему мест, старых звериных троп, на которых гонял он оленей, раненых и нераненых, где не раз на глазах у него олень, уж никак не раненый, вылетал из лесу, и на насыпь и через рельсы и с насыпи и в лес, на тех же вроде бы четырех ногах, что и прочее зверье, и, однако, отринув землю, стрелой несся над нею, удлиненный, втрое длиннее обычного и даже цветом светлее – как если бы существовала между покоем и абсолютным движением грань, за которой даже масса химически перерождается, без боли и муки меняя не только объем и форму, но и цветом приближаясь к цвету ветра; но теперь поезд словно нес в обреченную топору глушь знамение конца, весть о новом заводе, пусть еще недостроенном, о рельсах и шпалах, пусть еще не уложенных; и не только поезд – сам он, казалось, нес эту весть в памяти, в глазах, хранящих увиденное, и даже в одежде, как, выходя от больного или покойника на чистый, мягко веющий воздух, приносят с собой стойкий и тягостный запах; и теперь он понял (еще утром на станции он осознал, но не оформил в мысль), почему не поехал майор де Спейн; понял, что и сам он после этого неизбежного раза больше сюда не вернется.