– Теперь, – сказал Сэм, – направь ружье чуть кверху, взведи курки и стой не шевелясь.
Но ему еще не полагалось в этот раз. Смирению он уже научился. Придет и терпение. Это ведь первая неделя, ему только-только десять. И миг кончился. Ему почудился исчезающий в чаще рогач, дымчатый, удлиненный скоростью, унесся и лай, а сизая тишина еще звенела; из хмурой лесной дали, из серым дождичком растекающегося утра донеслось два выстрела.
– Теперь спусти курки, – сказал Сэм.
Он повиновался.
– Ты знал, что гон пройдет не здесь.
– Да, – ответил Сэм. – Я учу тебя, что делать, если стрелять не удалось. Зверь прошел, курки не спущены, и тут-то гибнут люди и собаки.
– Все равно это был не он, – сказал мальчик. – И не другой медведь даже. Всего лишь олень.
– Да, – сказал Сэм, – всего лишь олень.
В одно из утр второй недели он снова услышал гон. Сразу, без напоминания, он изготовил свое чересчур длинное и тяжелое, на взрослого рассчитанное ружье, хотя гон проходил еще дальше, чем в тот раз. Собачий лай едва доносился, и звучал он совсем особенно. Взведи курки, встань, где обзор получше, и замри – так учил Сэм, а тут вдруг сам двинулся с места, подошел.
– Ну-ка, прислушайся, – сказал Сэм.
Мальчик вслушался: то был не звонкий, сильный гончий хор на горячем следу, а суматошное взлаиванье, октавой выше обычного, и было в нем что-то горшее, чем нерешимость или даже приниженность, что-то непонятное ему покамест; лай удалялся небыстро, вяло, и долго еще замирала в воздухе тонкая, почти по-человечески рыдающая нотка, униженная, горестная, и не было ощущения погони, не чудилось стремительного дымчатого тела впереди. Сбоку часто и мерно дышал Сэм. Мальчик увидел, как изогнуто расширяются на вдохе ноздри старика.
– Это Старый Бен! – шепотом вскрикнул мальчик.
Сэм не двигался, лишь медленно поворачивал голову за выходящим из слуха гоном, и ноздри его слабо трепетали.
– Вон как! – сказал Сэм. – Даже не убегает. Просто уходит.
– Но зачем он приходил?! – воскликнул мальчик. – Что ему здесь надо?
– Он каждый год заявляется, – сказал Сэм. – Раз, не больше. Эш с Буном думают, он приходит, чтоб шугнуть медвежью мелкоту. Убирайтесь, мол, отсюда к бесу, охотники уйдут – тогда вернетесь. Может, оно и так.
Уже мальчик ничего не слышал, а Сэмово лицо все отворачивалось от него медленно и постепенно вслед звуку. Но вот оно снова повернулось к нему – родное, важное, непроницаемое, когда без улыбки, и те же старые глаза, но горят теперь темным, грозным, гордым огнем, постепенно погасающим.
– Только ему до прочих дела нет: ни до людей, ни до собак, ни до медведей. Он пришел взглянуть, кто нынче в лагере, умеют ли стрелять новички, надолго ли их хватит. И нашлась ли уже собака, чтоб его не испугалась и держала, пока не подоспеет стрелок. Он здесь главный. Вождь.
Огонь погас, глаза стали обычными, всегдашними.
– Он дотерпит их до реки. А оттуда отправит домой. Пойдем и мы, посмотришь, с каким видом вернутся собаки.
Собаки уже вернулись в лагерь и прятались между сваями кухонного флигелька, сгрудились там вдесятером; присев на корточки рядом с Сэмом, мальчик заглянул в темноту, где мерцали и немо вращались собачьи зрачки, и опять уловил смутный еще для него дух, присутствие чего-то более крупного и сильного, чем собака, запах не просто звериный, потому что впереди давешнего постыдного, страдальческого тявканья не чувствовалось зверя, а одна лишь дремучая чаща. Одиннадцатая собака, гончая сука, вернулась ближе к вечеру, мальчик с Тенниным Джимом держали ее, покорную, все еще дрожащую, Сэм смазывал ей скипидаром и дегтем порванное ухо и ободранную спину, но и тут мальчику казалось, что не живое существо, а сам лес нагнулся к ней на секунду и легонько шлепнул за дерзость.
– Совсем как человек, – сказал Сэм. – В точности как люди. Оттягивала, оттягивала, а ведь знала, что рано или поздно придется ей разок проявить храбрость, чтобы сметь и дальше называться выжловкой, и знала наперед, во что ей эта храбрость обойдется.
Он не тотчас заметил, что Сэма в лагере нет. Три дня затем он просыпался, завтракал, и никто его не дожидался. Он без Сэма уходил в лес на место, один добирался туда и занимал позицию, как научил Сэм. На третье утро он опять услышал голоса взявших след собак, снова уверенные и звучные, и приготовился по всем правилам, но гон прошел далеко – еще рано ему было, он не успел еще заслужить большего в свой первый двухнедельный срок, такой короткий в сравнении со всей долгой жизнью, уже заранее, в терпении и смирении, отданной лесу; он услышал выстрел, на этот раз одиночный, – хлопнула винтовка Уолтера Юэлла. Он теперь способен был не только дойти до места и вернуться в лагерь без провожатых; пользуясь компасом, что подарил двоюродный брат, он вышел к Уолтеру, где лежал олень и толклись у потрохов собаки – вышел раньше всех, кроме подскакавших майора де Спейна и Теннина Джима, раньше, чем дядюшка Эш прибыл на одноглазом упряжном муле, которому нипочем был запах крови и, говорили даже, медвежий дух.
На одноглазом прибыл не дядюшка Эш. Это вернулся Сэм. После обеда мальчик сел на одноглазого, а дожидавшийся его Сэм – на второго мула из фургонной упряжки, и часа три с лишним они ехали без дороги, без сколько-нибудь приметной тропки сквозь пасмурный, быстро вечереющий день и забрались в места, где мальчик еще ни разу не был. Тут он понял, почему Сэм посадил его на одноглазого мула, который не боялся крови и звериного духа. Второй мул вдруг шарахнулся, рванулся было прочь, но Сэм уже спрыгнул на землю; мул упирался, натягивал, вырывал повод, а Сэм, уговаривая, вел, тащил его вперед – привязывать было рискованно, – и мальчик тоже слез со своего, спокойного. Стоя рядом с Сэмом в меркнущем зимнем дне, в густом, огромном сумраке дремучего леса, он молча смотрел на гнилую колоду, изборожденную, насквозь продранную когтями, и на кривой отпечаток чудовищной двупалой ступни в сырой почве возле колоды. Теперь стало понятно, что звучало в лае гончих в то утро и чем пахло из-под кухни, куда они потом забились. Он ощутил в себе самом, хотя слегка по-иному, по-человечьему, это тоскующее, покорное, униженное чувство собственной хрупкости и бессилия (но не трусости, не колебания) перед вековой чащей; рот наполнился внезапной, медного вкуса слюной, что-то резко сжалось в мозгу или под ложечкой, не поймешь где, и не это главное; главное – он впервые сейчас осознал, что зверь из рассказов и снов, с незапамятной поры не дающий ему покоя, а значит, и брату, и майору де Спейну, и даже старику Компсону всю их жизнь не дающий покоя, – что это живой медведь, и если, отправляясь каждый ноябрь в лагерь, они и не рассчитывали его затравить, то не потому, что он бессмертен, а потому, что травля была пока делом безнадежным.
– Значит, завтра, – сказал он.
– То есть завтра попробуем, – сказал Сэм. – У нас еще нет собаки.
– У нас их одиннадцать, – оказал он. – Они же погнали его в понедельник.
– Ты слышал гон, – сказал Сэм. – И видел их потом. Собаки у нас еще нет. Хватило бы одной. Но такой у нас нет. Может, такой вообще нет. Одна пока надежда, что он сам оплошает и выскочит на кого-нибудь, кто не любит мазать.
– На меня-то не выскочит, – сказал мальчик. – На Уолтера, или на майора, или…
– Может, и на тебя, – сказал Сэм. – Ты завтра смотри в оба. Он ведь умный. Иначе бы не прожил столько. Если его прижмут и придется прорываться, он выберет тебя.