Мы сидели на крыльце избы, курили, хохотали над парнишками, песни пели, в цель стреляли и в фуражки, которые охотно подбрасывали ребята. Спать легли поздно, так как ночи здесь уже не было, накатывали лишь морок и вовсе уж оглохлая, вроде бы даже густая тишь, в которую среди лета, сказывали пастухи, гнус заедает насмерть все живое.
Проснулись и увидели возле печки пастуха Устина, долговязого, тощего мужика. Он шумно хлебал жидкую кашу из котелка, глядя куда-то в пространство обиженно и скорбно.
— Беда, ребята, — сказал он, дохлебав кашу, — мохнорылый задрал бычка. Мне платить…
Все ссыпались с печи, с нар, бросились на улицу, будто могли еще поправить беду, и были ослеплены яркой белизной: ночью выпал снег. Мягкий, липкий, пушистый, он оседал последними хлопьями. Темная, синеющая туча волокла плотную его массу к северным недвижным хребтам. Плывя торопливо, срезанно, дальние вершины выныривали все реже, реже, пока вовсе не затонули во вспененных, круто двигающихся волнах. Но это там, на севере, в дальней дали. А здесь, на Кваркуше, обмерло все, остановилось, стихло. Низкие облака наполнили расщелины гор, недвижно лежали на верхних беломошных полянах, лепились к чахоточно-серым лесам, пластами висели над всем хребтом. Сплошной капелью заполнили мир. Со стлаников, сдавленных снегом, с худых деревцев, с крыши старой избы, с бани, с камней, с каждой веточки, былинки и листочка сочилось мокро, из разложин густо повалил пар, заполняя сонной зяблостью округу.
Наше становище располагалось на склоне поляны, сплошь заросшей желтой купавой. Стебли и листья цветков завалило снегом, головки купав светились лампадками на немыслимо белом и ярком пологе. И чем дальше по склону, тем гуще было свечение. Ближе к небу седловина сплошь была охвачена желтым заревом; казалось, совершилось всесветное чудо — небо, усыпанное звездами, опрокинулось, и мы боязливо ступали по нему, податливо-мягкому, боясь провалиться в тартарары. Было так дивно сладостно и жутко, что я еще раз в который уж! — осознал бессилие слова перед могуществом и красотой природы. Не верилось, что в такой благостной тишине, среди такой красоты могла быть смерть, жестокость и вообще какая-либо напасть.
Не один, не два человека — сотни людей, обманутые чарами здешней красоты, блуждали в низко павших, беспросветных облаках, погибая медленно и мучительно от пронзающей душу и кости сырой стыни, средь цветущих лугов, до конца веруя: при такой красоте не может быть места смерти.
Меж тем всего лишь в полверсте от нашего стана, где вечером были шум, крики, песни и пальба, в размешанном снегу, буром от крови, лежал задранный теленок, точнее, передняя его часть. Из мятого, спруженного и опятнанного снега торчала перекушенная лопатка — почему-то запомнилась прежде всего она, выдранная с мясом, раскрошенная в щепу, потом уж заметил я разорванные внутренности с вытряхнутой из них свежей поедью: бычок, тот самый, что повредил в пути ногу и был уже цапан медведем, отощал в дороге, нахватался мокрой травы, его сморило, и он прилег возле кустов.
Медведю за всю дорогу на высокий Кваркуш мясного не обломилось. Он заголял травяной дерн, крушил валежины, пни, выедая молочные корешки травы, жуков, червей, мышек, пожирая муравейники вместе с сором. Но что за пища этакой зверине — букашки да муравьи! Он шел с терпеливой верой и надеждой на добычу, основательную, горячую.
И дождался своего часа. Прыгнув из-за куста, медведь убил бычка разом, без возни. Дыры от когтей кровенели выше губ бычка, на войлочно-сером храпе. Второй лапой зверь вцепился в загривок бычка. Осязаемо слышалось, как хрустнула лучиной шея бычка, небось не успел, бедняга, ни испугаться, ни замычать.
Зверь был голоден и от голода бесстрашен. Он не уволок тушу телка в кусты, тут же, где убил его, единым дыхом сожрал половину и только после уж попробовал тащить оставшуюся часть добычи. Проволок половину туши метров полтораста, соря по снегу ошметья стылой крови, алые телячьи косточки, растягивая веревками зацепившиеся за коренья кишки, и, выдохнувшись, оставил мясо, едва прикопав его мохом и грязью, выдранными из-под снега, отяжелел от жратвы косолапый, залег где-то поблизости, сторожа свою добычу. Зверь сильный, наглый, но беспечный — такому здесь не прожить.
К полудню, вызванные Устином, прибыли в наш стан оленеводы-вогулы с двумя собаками. Старший, давно не стриженный вогул Матвей, сходил к месту происшествия и, вернувшись, попросил чаю. Чай и каша были мигом разогреты. Вогулы пили чай кружку за кружкой, хрумкали сахар, утирали пот рукавами рубах, расспрашивали про жизнь «там», у нас, про медведя и не поминали. Ребят сжигало нетерпение, но они не смели надоедать вогулам, пробовали задобрить их собак, бросили по кубику сахара.
— Нейзя! — остановили ребят вогулы. — Собак баловать нейзя.
Собаки и не брали сахар, гладить себя тоже не позволяли. Похрапывая, они приоткрывали губы над частоколом зубов, как только к ним протягивали руку.
Опорожнив полведра чаю со свежей заваркой, вогулы покурили городских сигареток, поплевали под ноги, поглядывая за окошко. Раз-другой мелькнуло солнце в разводах поднявшихся облаков и вдруг умыто, празднично засветилось над избушкой. Облака, всосав в себя пар из ущелий, лесов и стлаников, катились круглыми снежными бабами под гору, к подножию хребта, к жилым местам, чтоб налить соком травы, леса, поля. Все таяло, все плыло вокруг, и снова пространственно-синенькое небо, обласканное помолодевшим солнцем, светилось над нами.
— Ну дак, пошли, что ли? — буднично сказал младший вогул и поднялся с крыльца.
Собаки вскочили с завалинок, где они лежали, скрывшись от капели, покорно подставили головы, чтоб с них сняли ошейники. Освободившись от поводков, они не затявкали, не помчались куда попало, не запрыгали, как городские шавки, — кобель на угол, сука за баней степенно помочились, катнулись в мокром снегу, отряхнулись и замерли в отдалении, ожидая приказаний.
Мы вооружены кто чем. Мой товарищ — фотоаппаратом, старшой и пастухи ружьями, ребятишки — палками.
— Собак не перебейте, — оглядев все наше воинство, серьезно предупредил Матвей, — собаки — золото, медведь — дерьмо! — И пошел вперед косолапо, усадисто. Мы за ним. Парнишки, напряженные, подобранные, бледные — сзади.
— Ну как, страшно? — спросил одного парнишку старший вогул и потряс головой, засверкав узенькими смеющимися глазами: — Уй-буй-бы-ыыыр! Страшно!
Парнишки вежливо посмеялись. Мы тоже.
Обогнав хозяев, собаки приблизились к задранному бычку и сначала медленно, затем все убыстряя, убыстряя ход, закружились возле туши, тычась носами в снег, в грязь. Ноздри собак, сырые, чутко вздрагивающие от напряжения, работали, посипывая, вычихивая что-то их раздражающее, едкое, все заметнее поднималась шерсть на загривках псов. Доверительное почтение вызывали вогульские лайки — они уж никогда не подведут человека, сделают свое дело верно, достойно, и никакому зверю от них никуда не деться.
Забирая все шире круги, отклоняясь все дальше к стланикам и мокро чернеющему за ними реденькому лесу, лайки взвизгнули, будто одновременно наступили на острое, и пошли по направлению распадка, белеющему впадиной средь леска. Еще раз, уже мимолетно, мы увидели лаек в отдалении, на пестро вытаявшей поляне. Псы шли челночно: сука — влево, кобель — вправо, через какое-то время встречались и, вроде бы не замечая друг дружку, расходились по сторонам. Без шума, суеты, уверенно шли собаки к зверю. Чувствовалось, вот-вот они его поднимут, сердце в груди заранее холодело, томилось и обмирало.