Антон Маркович позвонил Филиппу, чтобы узнать, когда Мирру выпустят – ведь они получили то, чего хотели. (Это было отдельное, мучительное воспоминание, которое висело на совести тяжким пожизненным грузом). Бляхин не стал разговаривать, повесил трубку, а вечером подстерег после работы и устроил выволочку: с ума ты что ли спятил, никогда не звони мне по таким вопросам. И вообще не звони. Будет что сказать – я сам тебя сыщу. Но потом смягчился, пообещал выяснить. Терпи, сказал, жди, с ходатайствами и передачами не суйся, только хуже сделаешь. И еще потом несколько раз говорил: жди, машина у нас на забор шустрая, а в обратную сторону неторопливая.
И вот наконец пришло письмо на бланке. Подследственная М. Носик скоропостижно скончалась от остановки сердца и похоронена на спецкладбище, куда доступ родственникам запрещен.
Антон Маркович не поверил, что Мирра умерла. У нее было идеально здоровое сердце. Пошел на прием к наркомюсту Крыленко, своему пациенту, проклиная себя, что послушался Филиппа и не сделал этого раньше.
Николай Васильевич сказал, что в чем, в чем, а в подобных вещах органы не ошибаются. Вышел из-за стола, соболезнующе потрепал по плечу. Тихо, будто боясь, что подслушают, шепнул: «У них и со здоровым сердцем умирают. С запросами никуда не обращайтесь. Они ошибок признавать не любят. Сейчас ваша жена проходит как подследственная, и только. А могут задним числом и приговор влепить. Ваши сын и дочь станут детьми врага народа».
И все равно Клобуков не поверил, что Мирры больше нет. Попросил наркома проверить. Но того через несколько дней самого арестовали и вскоре расстреляли по делу о фашистско-террористической организации альпинистов и туристов. Совсем недавно, в этом году, реабилитировали, восстановили в партии. Неизвестно, что тут макаберней – «фашистская организация туристов» или посмертное возвращение партийного билета…
Антон Маркович горько, лишь краешками рта, улыбнулся – и тут же вспомнил, как широко улыбалась Мирра, как заливисто она хохотала. Сколько в ней было жизни! Она и была жизнь. Ушла – и жизни не стало.
Больно кольнула мысль: а ведь сегодня на всем белом свете никто кроме меня, ни единая душа о Мирре не помнит, будто ее никогда не было.
И вдруг очень захотелось узнать, помнит ли маму Ада. Это всегда было загадкой, чтó девочка помнит, а чтó нет. То начисто забывала случившееся пять минут назад, то внезапно оказывалось, что она хранит в памяти какие-то вещи из совсем раннего детства.
Ада аномально много спала. Часов по двенадцать в день, а зимой и дольше. Во сне она была, пожалуй, активнее, чем когда бодрствовала. И плакала, и смеялась (наяву – никогда), и что-то шептала. Дорого бы Антон Маркович заплатил, чтобы заглянуть в ее сны.
Может быть, она не спит, а просто лежит в темноте? Такое часто бывает.
Сходить, проверить? И если не уснула, спросить про маму. Вдруг ответит?
Сегодня Антон Маркович писал главу про Шопенгауэра, учащего жизни, в которой нет любви, потому что она не нужна. «Не надо ничего ждать от внешнего мира и от людей, – советовал апологет солитарности. – Один человек очень мало в чем может пригодиться другому; в конечном итоге ты всё равно остаешься сам по себе. Так что всё зависит только от твоего собственного качества». Философ велел не отравляться скверными воспоминаниями, не терзаться несбывшимся, обходиться без «импорта» эмоций и ничего, совсем ничего не страшиться.
Завидный modus vivendi, но, увы, невозможный. Как это – не отравляться воспоминаниями после того, что случилось с женой, с сыном, да и с тобой самим? Хорошо было герру профессору в его девятнадцатом веке. И как это – ничего не страшиться, когда есть Ада?
Антон Маркович до ледяной дрожи боялся умереть. Что тогда будет с дочерью? Она и от самых приязненных, ласковых чужих людей шарахается либо вовсе их игнорирует – как было в санитарном эшелоне, где все с Адой тетешкались (пришлось ведь возить девочку с собой, с кем ее оставишь?). А что будет, если она попадет в какой-нибудь инвалидный дом, с равнодушным персоналом?
В двадцать два года Ариадна выглядела на четырнадцать. По виду – обыкновенный подросток, юная миловидная девушка с несколько сонным лицом и странным, обращенным внутрь взглядом, но ничего ненормального. Иногда на улице, когда Клобуков выводил дочь подышать воздухом и кто-нибудь к ней вдруг обращался – спрашивал дорогу или время, – Аду принимали за глухонемую. Она будто не слышала.
Но говорить она умела, просто делала это очень редко и чаще всего невпопад, словно обращалась к самой себе или к кому-то невидимому. На вопрос отца могла ответить, а могла и промолчать. Со своей черепахой, которую никак не звали, Ада разговаривала гораздо чаще, но одними губами, беззвучно. Рептилия поднимала кожистую голову, внимательно слушала и подчас вроде бы даже кивала.