Выбрать главу

Всякому известно, что хозяйственный смотр бывает после строевого, но строевого смотра нельзя же было начать перед самой зарею, и генерал отложил его на завтра. Он обошел, широко забирая ногами, лагерь, обоз, где тщательно пересмотрел сбрую и подсчитал лошадей, потом кухни и пекарни, где пробовал ужин и хлеб, потом в ротонде перелистал запись офицерских долгов, потом в канцелярии полка, еще оставшейся на зимней квартире, пригласив Бузуна, казначея, других из штаба, приказал собрать книги отчетностей и неожиданно начал хозяйственный смотр.

XI

Сознаюсь, что мне труднее всего говорить именно об этом, о том, как упорно копался генерал в толстых исписанных книгах и в пестрой груде всяких расписок, счетов, ассигновок, квитанций и смет и усердно ловил Алпатова.

Полковое хозяйство совсем не такая простая и легкая вещь, как, может быть, думают иные, и так много в этом хозяйстве всяких отделов, отраслей и книг с длинными сложными названиями... я пересчитал бы их, если бы это не было скучно.

И не люблю я этих низких, ночных комнат с казенными шкафами и столами, от которых пахнет лежалыми пыльными бумагами, сургучом, кислым хлебом, смазными сапогами, керосином, мышами и плохим писарским табаком.

И вот именно здесь до глубокой ночи все было так необычно и тревожно для Алпатова: своя канцелярия - и чужой генерал, свой рабочий стол, обитый синим сукном, - и за ним длинная узкая спина с ясными лопатками; свои мелкие домашние тайны, казалось бы, глубоко спрятанные, привычные и даже забытые, и вдруг неожиданно легко открывались тайны.

Началось с галунов: было истрачено свыше ста рублей на серебряный галун для нижних чинов, но генерал приказал показать ему этот галун, прищурясь, посмотрел и сказал спокойно: "Это из алюминия". Потом как-то бойко успел сосчитать, что фуражу пошло вчетверо больше, чем нужно, и когда спрашивал об этом Бузуна, очень спутанно и пространно пустился объяснять Бузун, но генерал холодно оборвал его на полуслове. Потом - на пару обозных лошадей ушло не триста рублей, как полагалось по смете, а девятьсот, и были эти лошади не в обозе, а в конюшне Алпатова - вороные, белокопытые; и экипаж к ним был куплен на деньги, отпущенные для ремонта казарм.

Каких-то нужных бумаг не успел прислать исправник, и за ними бегали вестовые; в чем-то виноват был старик казначей с трясучей головой и еще в чем-то воинский начальник. Иногда попадались в книгах загадочные цифры, соскобленные ножом, а на их месте стояли новые, очень уверенные на вид. Перепутаны были записи: то, что должно было попасть в одну книгу, зачем-то попадало в другую; два довольно крупных счета показались подозрительны генералу, и он отложил их, чтобы проверить после, не подлог ли; и, наконец, остатков от сметных сумм оказалось что-то уж слишком много. Правда, они были истрачены "на нужды полка", но долго искали к этим тратам оправдательных бумаг, пока не сказал генерал:

- Нет, видно, уж не доищемся.

Больше всего путало и сбивало с толку то, что спокоен был генерал: как будто это самое он и думал найти и, находя, не удивлялся. И странно было видеть - насколько для него было просто все это полковое, как проста и понятна в любой момент шахматная доска начинающих для игрока. Иногда он бывал даже рассеян, курил и следил молча за кольцами дыма, в то время как румяный подполковник отмечал, что нужно завтра проверить на складах.

Выразительно смотрел на вспотевшего казначея, поручика Дахнова, делопроизводитель, старый надворный советник Рябуха, неистово по давнишней привычке моргая тонкими черными веками; и, наклоняясь огромными ноздрями к уху Алпатова, растерянно шептал Бузун: "Это донос!"

Отворачивался от него Алпатов, морщась и хмурясь, - противно стало все Бузуново - и гладкая голова, и нос, и шепот, и, когда не обращался к нему генерал, упорно смотрел он в окна. А в окна, светом из окон же и освещенная, видна была напротив такая старая, давно знакомая мирная вывеска на маленькой лавочке: "Спички, свечи и Красин" и внизу четкая фамилия лавочника: "Беспрозванный".

Алпатов думал, что эта фамилия точно нарочно создана для доноса, думал, что завтра может обнаружиться еще что-нибудь, несравненно более важное, о чем он не знал; думал, что пригласит его, уходя, генерал, чтобы поговорить наедине, начальственно, но просто.

Но в час ночи, уходя в гостиницу Чалбышова, не пригласил его поговорить наедине генерал: у подъезда он холодно простился с ним, пожелав спокойной ночи.

В эту ночь Алпатов не спал. Он хотел было разбудить Руфину Петровну, так как было о чем говорить с нею, но она за день так уставала от возни с Бобой, что жаль было будить. А рано утром, едва поднялось солнце, он прошел в синюю детскую, поднял старших - Петю, Ваню и Олю, и в своем вечернем мундире с орденами, медленный, выпуклый и простой, пошел не в лагерь, где теперь, знал он, кипуче, в последний час готовятся к церемониальному маршу, а совсем в другой конец Аинска, в поле.

Здесь подымался по буграм и лощинам перед тайгою низенький пока еще и невзрачный иван-чай; в конце июня он расползется на версты кругом - станет весь розовый, пышный, медовый, густой, по брюхо лошади. А желтого болотного курослепа и теперь было сколько хочешь, и от него, росистого, у бугров и лощинок был счастливо-пьяный, вихрасто-встрепанный какой-то вид.

Сочнейший осокорь, молодняк из пеньков, по дороге выгнал такие листья, лопух-лопухом, что и поверить трудно было, что это трясучий осокорь.

Кричали дети Алпатову: "Посмотри!" Обрывали листья спеша, делали из них зеленые зонтики. Поздний журавлиный косяк еле можно было найти глазами - до того углубился в небо.

- А куда это они, папа? - спросил Петя.

- Сибирь большая. Их дело. Уж они свое знают.

- А их много, папа?

- Я знаю, я знаю: маленькая тыща! - заспешил Ваня. Значило это пятьсот. Свой еще язык был у Вани, и всегда он спешил сказать свое: скажет и ждет, так или нет, и бегает по всем бойкими глазенками, а тугие щеки надувает зачем-то, как мячи.

На одном из поворотов дороги, в стороне, на опушке, заметил Алпатов сырого лесничего с ружьем наизготовку, издали раскланялся с ним, но ничего не крикнул, чтобы не пугать его дичи.

По плотно убитой тропинке возле дороги вперегонку бежала крепконогая ребятежь - все в синих матросках с якорями, в шапочках с лентами, и уж когда-то успели жарко загореть у них и руки по локоть, и ноги до колен, и шеи. На белокрылых капустниц и пестрых крапивниц, подкравшись, набрасывались с гиком, а скользкий уж как-то хитро ушел из рук, зашуршал и уполз в валежник.

На привале, на подмытых полой водою сосновых корнях осели матерого Алпатого крупные, складные, полнощекие веселые детеныши. Рядом с красным крестом воткнула ему Оля желтый цветок в петлицу, даже в ладоши захлопала до того это вышло красиво.

Оглядевши кругом синие леса и зеленые бугры и лощины, медленно спросил серьезный Петя:

- Папа, а земля живая?

- Ну, какой ты дурак! - подхватила Оля. - Земля живая!

- А ты почем знаешь? - упрямился Петя. - Может, она и живая!

- Ну, разве ей больно?

- Может, больно... Ты ведь землей не была?

Гладил их, милых спорщиков, Алпатов, думал о вчерашнем и нынешнем генерале и о многом еще. А Ваня повис на его колене головой вниз, заболтал ногами и спросил неожиданно:

- Папа, а ты знаешь, как пароход в море огребается?.. - Не дождался ответа, сам ответил сияя: - Хвостом!

И сказал Алпатов, не для них, про себя, только громко:

- Эка ведь, а? Поздно я женился на вашей маме... Не угадал.

От утра сосна вверху была вся дымчатая, потная, густая, и с концов игол скатывались и падали, шурша, смолистые капли.

Когда возвращался Алпатов и шел по айнским улицам, попалась Маша Бубнова - худищая, слезоточивая, утиралась фартуком и причитала:

- Совсем я, ваше благородие, на нишшем полозу! Ишь какие деточки идут чистые ангелы!.. А на мои картины туманные, на мое горе душное, на мои-то слезы сиротские...

Алпатов дал ей двугривенный.

Ехал пылко на ямской тележке в дорожной бурке крестьянский начальник Дыбов. Перекликнулись: "В уезд?" - "В уезд!"