Анна и Луна никогда не приходят с пустыми руками. То принесут букет, украденный на кладбище, то редингот какого-нибудь клиента, отдавшего концы прямо во время «сеанса». На день рождения они подарили мне хомячка. Я его назвал Куннилингусом. Их ужасно растрогало, что я его так окрестил. «Куннилингус, душка моя!» — неизменно напевает Луна, постукивая по сетчатой клетке хомячка кончиками своих накрашенных ногтей.
Анна похожа на пышную увядшую розу с радужным взглядом: ее левый зрачок, а вернее, кварцевый кристалл, который Мадлен вставила ей вместо глаза — выбитого клиентом, отказавшимся платить, — меняет цвет в зависимости от погоды. Она вечно тарахтит без умолку, словно боится тишины. Когда я задаю ей вопрос о маленькой певице, она отвечает: «Не знаю, не знаю, даже не слыхала про такую!» И говорит это быстрей обычного. Я чувствую, что ей не терпится открыть мне какой-то секрет. И, пользуясь случаем, начинаю расспрашивать ее о любви вообще, стараясь говорить шепотом: мне вовсе не улыбается, чтобы в нашу беседу вмешалась Мадлен.
— Знаешь, я с любовью всю жизнь имею дело. Не больно-то много мне с этого перепало, но иногда я бываю счастлива просто оттого, что отдаю ее людям. Не скажу, что я настоящая профессионалка: стоит мне завести постоянного клиента, готово дело — я уже втюрилась и не беру с него денег. Вот и начинается: они ходят ко мне каждый день, часто с подарками. Но конец всегда один — им это надоедает. Я знаю, что нам влюбляться не положено, но сладить с собой никак не могу. Всегда наступает такой момент — и смешной и приятный, — когда начинаешь верить в чудо.
— В чудо?
— А ты думаешь, легко это — жить с кочерыжкой вместо сердца, когда занимаешься таким ремеслом? Понятно тебе, что я имею в виду?
— Кажется, понятно.
Кроме нее, есть еще Луна — томная блондинка, доисторический вариант Далиды,[4] с ленивыми жестами и горькой улыбкой; как она только ухитряется держать равновесие на своих высоченных шпильках! В самый холодный день на свете Луна отморозила правую ногу, и Мадлен заменила ее протезом из красного дерева с выжженным орнаментом в виде подвязки для чулка. Луна слегка напоминает мне маленькую певицу — те же звонкие соловьиные переливы в голосе, та же непосредственность.
Временами я как бы невзначай спрашиваю ее:
— Ты случайно не знаешь маленькую певицу, которая говорит так же, как ты, и спотыкается на каждом шагу?
Она притворяется, будто не слышит, и переводит разговор на другое. Думаю, это Мадлен заставила их обеих пообещать, что они ни слова не скажут мне о крошке-певице.
Но в один прекрасный день, устав от моих назойливых расспросов, Луна отвечает:
— Да не знаю я ничего об этой маленькой андалузке.
— А что такое «андалузка»?
— Я ничего такого не говорила, ничего такого, вот хоть спроси у Анны.
— Анна тоже не знает…
И тогда я действую как в покере: опускаю голову и скорбно прикрываю глаза.
— Я гляжу, ты уже почти навострился умасливать женщин, — усмехается Анна. — Ладно, обещай, что no lo diràs a nadie![5]
— Нет, конечно, не скажу!
Она шепчет еле слышно, так что ее слова почти невозможно разобрать:
— Твоя малютка певица родом из Гранады, что в Андалузии, очень далеко отсюда. Я уже давно не слыхала, чтобы она пела в нашем городе. Видно, уехала туда, к деду с бабкой.
— Или попросту ходит в школу, — добавляет Анна обычной своей скороговоркой, ни дать ни взять пластинка на тридцать три оборота, запущенная на сорок пять.
— Спасибо вам!
— Тихо ты… Càllate![6] — обрывает меня Луна; она неизменно переходит на родной язык, когда нервничает.
Я ликую, кровь моя радостно бурлит в жилах, душу переполняет чистый восторг. Моя мечта растет как на дрожжах, мне чудится, что она вот-вот станет явью. Завтра же взмахну крыльями, ринусь вниз с вершины холма и возьму курс на школу!
Однако мне еще предстоит уговорить Мадлен.