Генерал Радецкий орлиным, вhOшипкинским', сказали бы мы, взглядом окинул всех и твердо, не без торжественности, воскликнул:
"Да, господа! Выпьем здоровье нашего склавного русского солдата!"" (17).
Но в чем же могла заключаться принудительная сила особого контракта Достоевского с отцом?
"... Вообразите себе, - продолжает он свое аффектированное послание к папеньке от 5 июня 1838 года. - Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем... Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся царская фамилия и находилось 140000 войска...
Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи... Ибо к майскому параду требовались многие поправки и пополнения в мундирах и амуниции. Решительно все мои новые товарищи запались собственными киверами; а мой казенный мог бы броситься в глаза царю. Я вынужден был купить новый, а он стоил 25 рублей. На остальные деньги я поправил инструменты и купил кистей и краски. Все надобности!"
Почему, спросим мы, решение приобрести новый кивер было принято Ф.М. Достоевским до того, как он заручился согласием отца на покрытие непредвиденного расхода? Был ли тот обратный порядок, начавшийся с траты денег в долг и закончившийся мыслью о способе их добывания, который предпочел Ф.М. Достоевский, сознательным актом? Если Ф.М. Достоевский мог реально опасаться, что отец не захочет расстаться с деньгами, начни он добиваться финансирования кивера до приобретения его, то почему же он все же купил кивер на свой страх и риск? Не исключено, что, удовлетворив свой каприз по части приобретения кивера, Ф.М. Достоевский обретал свободу, необходимую для сочинительства, в свою очередь являющегося условием для удовлетворения каприза отца. Если припомнить, еще в ранней молодости Ф.М. Достоевский расписался в уплате 950 рублей, внесенных за обучение Куманиными, до того, как заручился согласием отца на их получение. Не значит ли все это, что контракт между отцом и сыном строился на том, что сын сочинял истории, выдавая собственный каприз за необходимость, одновременно безудержно льстя самолюбию отца, а отец поощрял сочинительский талант сына, оплачивая его капризы? Однако само понятие "каприза", при всем том, что оно осмыслялось различно отцом и сыном, имело одно общее свойство. Оно включало обоюдное желание быть не хуже других, то есть болезненное осознание своего социального статуса, реального или фантазируемого. Подчиненность своей воли чужой ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") и "необходимостью" подчинить чужую волю своей ("Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми") оказываются понятиями одного порядка.
"Решительно все мои новые товарищи запаслись собственными киверами; а мой казеный мог бы броситься в глаза царю", - сообщает Достоевский адресату-отцу, как известно из воспоминания Тян-Шанского, заведомую ложь, за которой однако стоит подлинная забота. Ведь издержки на покупку кивера оказывались не столь велики в сравнении с тем унижением, в которое он мог бы быть поставлен, привлеки его низкий социальный статус внимание царя. Успеху Достоевского в приобщении отца к контракту не мог не способствовать тот факт, что обучению отца, вероятно, предшествовало собственное "образование" Ф.М. Достоевского, полученное из того же источника, от отца. Согласившись подарить сыну кивер, отец проявлял готовность принять на себя символическое наказание за ту социальную приниженность, в которую сын был им повержен. Однако, еще до того, как принять готовность отца к символическому наказанию, сын авансом высвобождал толику литературного таланта, необходимого ему для экзальтированого возвеличивания отца, так сказать, освобождения его от комплекса приниженности.
Четыре месяца спустя Ф.М. Достоевский пишет отцу последнее письмо этого года. К этому времени в Главном инженерном училище были вывешены имена переведенных в следующий класс студентов, в которых имя семьдесят четвертого кондуктора, каким числился в училище Ф.М. Достоевский, не значилось.
"Прежде нежели кончился наш экзамен, - он отцу в письме от 30 октября 1838 года, - я Вам приготовил письмо... я хотел обрадовать вас, любезнейший папенька,.. хотел наполнить сердце Ваше радостию; одно слышал и видел я и наяву и во сне. Теперь что осталось мне? Чем мне обрадовать Вас, мой нежный, любезнейший родитель? Но буду говорить яснее.
Наш экзамен приближался к концу; я гордился своим экзаменом, я экзаменовался отлично, и что же? Меня оставили на другой год в классе. Боже мой! Чем я прогневал тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей, которою мог бы я обрадовать нежнейшего из родителей? О, скольких слез мне это стоило. Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции). Что делать, видно сам не прошибешь дороги. Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих и самые сильные своим голосом на конференцной" (18).
Но откуда взялась эта ретроспективная мечта "наполнить сердце Ваше радостию", реализованная именно тогда, когда никаких шансов на ее исполнения быть не могло? Не является ли этот опыт аналогом сочинительского опыта, в задачи которого входит создание для читательских эмоций лабиринта надежд и разочарований? Не следует забывать, что мечта о будущей отцовской радости повторяла с точностью до наоборот реальные ожидания сочинителя сына, что следует из письма к отцу другого лица, предвосхитившего его сочинительский опыт.
"О брате Федоре не беспокойтесь, - писал М.М. Достоевский в начале октября 1838 года, то есть за месяц до события, о котором идет речь. - Он мне писал то же самое, но это только одни догадки ... Притом же, если б его оставили еще на год в третьем классе, то это еще совсем не беда, а, может, было бы и к лучшему. Положим, что он пробудет лишний год кондуктором, но зато он может тогда выйти из училища первым и получить прямо поручика, а это не шутка! Поверьте мне: я хорошо знаю все их учреждения и обряды, и потому наверное говорю вам, что многие, даже из моих знакомцев сами просят, чтоб их не переводили .... Что же касается до его выключки, то я, право, не знаю, чем побожиться вам, что этого никогда не может быть" (19).
И когда то, чего "никогда не может быть", все же произошло, то есть когда, вопреки существующим "учреждениям и обрядам", Достоевский все же оказался отчисленным из училилища, вина автоматически возлагалась не на него, а на "учреждения и обряды".
"Судите сами, каков был мой экзамен, когда я Вам укажу мои баллы; ничего не скрою, буду откровенен:
При 10-ти полных баллах (из алгебры и фортификации - 15 полных) я получил:
Из алгебры - 11... Фотификации - 12. Русский язык - 10. Артиллерия - 8. Французский - 10. Геометрия - 10. Немецкий - 10. История - 10. З/акон/ божий - 10. География - 10" (20).
Пересылая отцу реестр оценочных баллов, Ф.М. Достоевский действительно ничего не скрывал, если учесть, что баллы, оказавшиеся включенными, соответствовали реальным, а низкий балл по "фронтовой подготовке" оказался списанным как пренебрежительно малый, таковым и являясь в системе ценностей сочинителя. Но не имела ли сама ретроспективная мечта наполнить отцовское сердце радостью вариантом темы грядущей нищеты? Будучи определен в инженерное училище по принуждению отца и против собственной воли ("Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и тем испортили нашу будущность, по-моему это была ошибка", - писал он в старости), Достоевский напоминает отцу, что страх, внушенный ему с детства, остается при нем. Не следует забывать, что мысль об отцовской угрозе возвращалась к Достоевскому в самые тяжелые моменты жизни.
"Этот человек страдает не только от бедности, - пишет Б.И. Бурсов в контексте рассуждений о повести "Господин Прохарчин", - еще более от страха погибнуть в нищете... Он мучается не боязнью, а именно страхом, под давлением которого замыкается в своей скупости, как в скорлупе, отрезая себя от всех остальных людей...
И я спрашиваю себя: не мелькал ли в глубинах сознания Федора Михайловича, когда он писал вhOГосподина Прохарчина', образ его собственного родителя?!.