Пушкинская Речь Ф.М. Достоевского начиналась с обещанного Победоносцеву ответа западникам. Им, вероятно, принадлежало намерение "умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность". Хотя имя Тургенева произнесено не было, оно должно было подразумеваться, ибо аналогичный упрек был публично брошен Тургеневу со страниц "Дневника писателя" за 1867, 1876 и 1877 годы. В 1867 году, например, автору "Дыма" были приписаны мысли его персонажа С.И. Потугина, якобы посетившего Всемирную Лондонскую выставку, на которой в свое время был и Достоевский.
"Посетил я нынешней весной Хрустальный дворец возле Лондона... рассказывает С.И. Потугин Литвинову, - Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, - наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут - эти наши знаменитые продукты - не нами выдуманы" (36).
Конечно, повод для идентификации И.С. Тургенева с "нигилизмом" мог дать Достоевскому и сам И.С. Тургенев, признавшийся в личных симпатиях к нигилисту Базарову в статье "По поводу вhOОтцов и детей'" (1869 г.). К теме этой мы вернемся в главе 5. Как бы то ни было, но вскоре после признания Тургенева, в черновиках к "Бесам" (1870 г.) появилась авторская запись о том, что "Грановскому" (прототипу С.Т. Верховенского) надлежит провозгласить себя "нигилистом" и что надо бы, чтобы распространились слухи о "нигилизме" Тургенева (37). Но мог ли сам автор "Дыма" пробудить у Достоевского столь воинствующее желание расправиться с нигилистами и западниками "с плетью в руке", как он признавался Страхову в ходе работы над "Бесами" (38)? При всем неприятии Тургенева Достоевский вряд ли мог найти в его деятельности повод для атаки без разбора средств. Автором, способным спровоцировать реакции такого рода, был скорее М.Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ни в тексте "Бесов", ни даже в черновиках к роману имя Щедрина не упоминается, исключая разве что ссылку Липутина на "господ ташкентцев" (39), тайное присутствие Щедрина в "Бесах" уже было отмечено З.С. Борщевским, усмотревшим в форме "памфлетических замыслов" ("истории одного города") "Историю города Глупова" (40). И если учесть, что в "Братьях Карамазовых", последнем романе Достоевского, Щедрин присутствует как тайно, так и явно, о чем еще пойдет речь в контексте "Бесов", надо думать, без Щедрина не обошлось и в пушкинской Речи.
Заслуга А.С. Пушкина, по мысли Достоевского, надо полагать, заимствованной у Бальзака, заключалась в создании подлинно русского характера в лице Татьяны Лариной, отказавшейся принять "счастье", в "фундаменте" которого "заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного". Судя по дате письма, из которого К.Н. Победоносцев узнал о намерении Достоевского "ехать в Москву на открытие памятника Пушкина" с уже готовой речью, пушкинская Речь была закончена не позднее 19 мая. Но неужели с 19 мая вплоть до 7 июня Достоевский мог оставаться в неведении относительно такого упущения, что созданному им "подлинно русскому" характеру надлежало повторить стандарт, предложенный французским автором? Конечно, не исключено, что, приписывая Пушкину бальзаковскую идею, Достоевский имел в виду не только Бальзака.
"Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, писал когда-то В.Г. Белинский, - я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филипа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови".
Мысль об опасности, открывающейся в связи с попыткой объяснить уникальность русского характера через идею француза, могла возникнуть в ходе осмысления телеграмм, зачитанных на обеде Тургеневым. С другой стороны, по счастливому ли совпадению или по расчету, но имя западника Белинского, "обидчика" Достоевского, тоже отсутствовало в пушкинской Речи, вполне разделив в этом судьбу Бальзака, хотя оно, равно как и имя А.С. Пушкина, присутствовало в сатире Щедрина "Господа Ташкентцы", нацеленной как раз против Тургенева (41). А между тем именно на В.Г. Белинского, которому по прецеденту принадлежала единственная интерпретация характера Татьяны, нацелился Достоевский с трибуны Общества любителей российской словесности, что не преминул подметить И.С. Аксаков.
"Он (Тургенев - А.П.) всегда тонко льстил молодежи; да и накануне еще, говоря о Пушкине, воздал хвалу Белинскому...
Достоевский же пошел прямо наперекор, представил, что Белинский ничего не понял в Татьяне,.. преподал молодежи целое поучение: "смирись, гордый человек, перестань быть скитальцем в чужой земле, поищи правду в себе, не какую-нибудь внешнюю и т.д."
Татьяну, которую Белинский и за ним все молодые поколения называл "нравственным эмбрионом", за соблюдение долга верности, - Достоевский напротив возвеличил, и прямо поставил публике нравственный вопрос: можно ли созидать счастье личное на несчастии другого? !" (42).
Однако, если Аксакову и довелось загодя разгадать замысел Достоевского, то лишь в самой малой его части.
"... она (Татьяна - А.П.) твердо знает, - продолжал оратор, - что он (Онегин - А.П.) в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, несмотря на то, что так мучительно страдает!
Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия" (43).
Получалось, что мысль, приписанная Достоевским Татьяне, уже имела параллель в сочинении самого Достоевского.
"Все это было одно только головное улечение, - говорил персонаж "Идиота", Евгений Павлович, анализируя решение Мышкина жениться на Настасье Филипповне после того, как он уже сделал предложение Аглае, - картина, фантазия, дым, и только одна испуганная ревность совершенно неопытной девушки могла принять то за что-то серьезное!.. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!" (44).
И если эта аналогия ускользнула от внимания аудитории, восторженно внимавшей Ф.М. Достоевскому из зала Общества любителей российской словесности, то это не значит, что сам автор пушкинской Речи не имел ее в виду. Хотя мысль о том, что Достоевский интерпретировал Пушкина в терминах собственной проблематики, уже возникала в исследовательском дискурсе, осторожность формулировки затрудняет определение позиции автора, пишущем о Достоевском, не говоря уже о позиции Достоевского, пишущшго о Пушкину. Кому надлежало послужить материалом для кого, Пушкину ли для Достоевского или Достоевскому для Пушкина? И о ком была написана пушкинская Речь, о Достоевском или о Пушкине?
"Перечитывая Пушкина заново, - пишет И.В. Иваньо, - Достоевский стремился найти среди пушкинских образов такие, которые, по его мнению, наиболее полно и ярко иллюстрировали бы его нравственные идеи. Достоевский затрагивал весьма обширный круг произведений Пушкина, могущих "подтвердить" (кавычки И.В.И. - А.П.) правильность выдвигаемой им концепции" (45).
А был ли Ф.М. Достоевский последователен, приписав пушкинской Татьяне свободный выбор, выразившийся в отказе построить свое счастье на несчастье другого? Ведь пренебреги Татьяна старым мужем, предпочтя ему Онегина, не рисковала ли она, в интерпретации того же Ф.М. Достоевского, получить взамен всего лишь "фантазию"? И если это так, то не было ли в ее решении остаться со старым мужем простого расчета удержать в руках синицу, не надеясь поймать журавля в небе? И тут возникает вопрос. Если "Евгений Онегин" был лишь фоном, на котором должны были возродиться собственные идеи Достоевского, то имела ли значение небольшая логическая неувязка, связанная с его суждением о Татьяне? Вероятно, подспудная мысль о том, что князь Мышкин, задуманный им как тип "идеального" и "вполне прекрасного человека", как он сообщал А.Н. Майкову из Женевы (46), мог при случае послужить необходимой поправкой к пушкинскому "Онегину". И даже если в ходе мысли Достоевского могли возникнуть логические неувязки, за его спиной стоял гигант логической мысли в лице Салтыкова-Щедрина, отыскавшего именно в князе Мышкине то, на что тайно мог претендовать сам автор пушкинской Речи.