Выбрать главу

"По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира разрабатываемого им, - писал М.Е. Салтыков-Щедрин в вhOОтечественных записках' за апрель 1871 года, - этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа вhOИдиот'.. ."

Конечно, мысль о пророческом даре Мышкина, равно как и само имя идеального героя Достоевского, в тексте пушкинской Речи искать было бы бесполезно. В поле зрения оратора был тип "фантазера", прослеживавшийся от Сильвио, о котором в "Дневнике писателя" за 1876 год было заявлено как об отрицательном типе (47), и до Алеко и Онегина, страдающих тем же "недугом". В результате примеры, извлеченные Достоевским из наследия "простодушного" Пушкина, прекрасно выстраивались в логическую цепочку негативных типов, построенных по западным образцам. И если бы не неудачно брошенное об Онегине слово "скиталец", взятое Достоевским из своего же словаря положительных литературных типов, его свидетельство о Пушкине могло послужить достойным примером казуистического нападения через посредство защиты. Однако языковому ляпсусу Достоевского, кстати сказать, в самой речи им смягченному, а позднее списанному в счет полемического запала другим автором (48), не суждено было обойти внимание "западников", обрушивших на Достоевского град обвинений, доставших его уже после пушкинской Речи.

"Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь, - произнес Достоевский в начале речи. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое" (49).

Но почему речь о Пушкине должна была начаться с Гоголя? Не исключено, что ссылка на Гоголя могла понадобиться Достоевскому для того, чтобы обозначить свою позицию, отличную от Тургенева, сделавшего однажды попытку отмежеваться от Н.В. Гоголя. Конечно, объявив Гоголя писателем сугубо литературной эпохи, не причастным к политической жизни России, И.С. Тургенев не мог знать того, что в черновом варианте "Бесов" эта мысль уже муссировалась Ф.М. Достоевским в контексте диалога с западниками. "Грановскому говорят: вhOНаше поколение было слишком литературное. В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее". И если принять в расчет намерение Ф.М. Достоевского воспротивиться заниженной оценке И.С. Тургеневым И.С. Пушкина, то вполне логично было бы ожидать от него выбора в референты именно Н.В. Гоголя, то есть писателя, списанного Тургеневым со счетов за чистую литературность. А поскольку самовозвышение И.С. Тургенева приобретало смысл лишь в контексте принижения Н.В. Гоголя, то, опираясь на авторитет Гоголя, Достоевский мог надеяться умалить авторитет Тургенева, уже совершившего одну непростительную ошибу. Тургенев ограничил заслуги юбиляра рамками "национального", то есть сугубо русского, поэта, разумеется, не дотянув до прорицания Достоевского, разглядевшего в А.С. Пушкине "всемирного" поэта.

Но помышлял ли Достоевский о том, что падение авторитета Тургенева освобождало вакансию "пророка", а сам факт переложения титула пророка с плеч Тургенева на невостребованные плечи "всемирного" поэта Пушкина, открывал возможности и для Достоевского?

"Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирною отзывчивостью, как Пушкин... - настаивал он... - это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо... тут-ли и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и всечеловечности?.. Тут он угадчик, тут он пророк... Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически необходимое..." (50).

Но почему "сила духа русской народности" должна была непременно пониматься как "стремление... ко всемирности и всечеловечности"? Почему "стать настоящим русским" должно было непременно означать "стать братом всех людей"? Не было ли казуистики и скрытого умысла в этой притянутой за уши аналогии? Ведь если заглянуть вперед, в историю, даже те потомки, которые не обладали даром "предчувствия" известным за Ф.М. Достоевским, оказались свидетелями того, что, провозгласив пророком не себя, а А.С. Пушкина, Ф.М. Достоевский лишь позволил другим признать пророчество не за Пушкиным, а за собой. Однако с темой "пророчества" у автора пушкинской Речи могли быть и личные расчеты.

"Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, - замечает Б.И. Бурсов, но и бесконечно дорожил ею как условием пророческого дара.

У Достовского был специфический интерес к Корану, который несколько раз упоминается в его произведениях, в частности, в 'Преступлении и наказании' и в 'Идиоте'. Создатель Корана, Магомет, был эпилептиком. Уже в этом своеобразном сближении себя с Магометом выдана претензия Достоевского на пророчество..." (51).

Но что мог вкладывать Достоевский в идею "пророчества"? Конечно, в кружке, в котором он начинал литературную карьеру, то есть, в кружке, в котором ему была нанесена первая и смертельная обида В.Г. Белинским, "пророчество" или "мессианизм" были обиходными терминами, усвоенными в контексте учения Гегеля о познании духом самого себя. И если справедливо сказать, что в России мода на Гегеля была сведена к моде на психологию, а точнее, на прагматический опыт отдельного человека (опыт, от которого сам Гегель позднее предрекал читателей), то ответственность за превратности моды лежала прежде всего на В.Г. Белинском. Конечно, в личном опыте Ф.М. Достоевского "пророчество" могло мыслиться в более ограниченном контексте, а именно, с отсылкой на реальное лицо, сознательно построившее жизнь по модели высшего духа и пророка, каким был Михаил Бакунин, друг и недруг обидчика Белинского (52).

Хотя к моменту создания пушкинской Речи ни Белинского, ни Бакунина давно уже не было в живых, Бакунин оказался увековеченным в качестве типического характера "лишнего человека", а в терминах Достоевского, "скитальца", причем, никем иным, как живым и здравствующим Тургеневым. Мне скажут, что и после появления "Рудина" (Бакунина) в первых двух номерах "Современника" за 1856 год прошло чуть ли не двадцать пять лет, что ставит под сомнение мысль о том, что рассуждения об Онегине как о "русском скитальце" и "лишнем человеке", а о Пушкине, как создателе их типического образа, могли быть связаны у Достоевского с тургеневским романом. Конечно, 25 лет представляют собой большой срок для литературной памяти поколений даже с учетом того общественного резонанса, который получили, как напоминает нам Лидия Гинзбург, проблемы типизации тургеневского "Рудина" (53). Но даже если "Рудин" уже не вызывал в памяти Достоевского (и Тургенева) мысль о "пророке" Бакунине, контекст романа "Бесы", в котором прототипом Ставрогина мог оказаться тот же Бакунин (54), мог послужить толчком к возрождению памяти о нем. Клубок затянется еще туже, если учесть, что в "Бесах" пародировался и сам Тургенев, у которого первоначальная пародия на пророка Бакунина была заимствована.