3) Ранние христиане верили, что языческие божества – это демоны, которых можно призывать для наведения порчи и проклятий.
Общий вывод напрашивается сам собой: все эти верования небеспочвенны, ибо известно, что именно из нашей веры в них демоны черпают свою силу. Естественно, что люди, взывавшие к своим демонам, почитали их божествами, но стоило поработить и погубить какой-либо народ, как демоны тут же возвращались в хаос или становились ничтожными существами, отвечавшими на нечастые обращения к ним магов.
Затем я рассказал о силе демонов – о том, что они могут тешить нас иллюзиями и вселяться в тела людей, отчего те становятся одержимыми, об умении передвигать предметы и, наконец, об их способности являться перед нами в том или ином облике, хотя мы не знаем, каким образом им это удается.
Что касается Лэшера, я пребывал в твердом убеждении, что его тело вполне материально и целостно, однако силы сохранять свое тело таковым Лэшеру хватает лишь на короткий отрезок времени.
Затем я описал, как этот демон появился передо мной, и пересказал его странные речи, заставившие меня впоследствии долго размышлять над их смыслом. В завершение я подчеркнул, что Шарлотте стоит призадуматься: это существо может оказаться призраком какого-нибудь давно умершего человека, обреченного пребывать на земле и одержимого лишь мыслями о мести, – ведь все древние полагали, что души тех, кто умер в молодости или насильственной смертью, становятся мстительными демонами, а души хороших людей покидают этот мир.
Не помню, о чем еще я тогда писал, заполняя страницу за страницей, – опьянение совсем затуманило разум, и вполне возможно, что на следующий день я передал в нежные руки Шарлотты всего лишь жалкие каракули. Но я действительно пытался объяснить ей многое, невзирая на ее протесты и заявления, будто все это она уже слышала от меня не раз.
Когда же речь заходила о словах Лэшера в то утро, о его странном предсказании, она только улыбалась и отвечала, что Лэшер ловит обрывки наших разговоров и таким образом учится говорить сам, а потому его высказывания по большей части вообще лишены смысла.
– Но это только отчасти верно, – возразил я. – Согласен, он не привык к устной речи, но нельзя отказать ему в способности мыслить. На этот счет ты ошибаешься.
Дни проходили чередой, а я только пил ром и спал, время от времени открывая глаза лишь затем, чтобы удостовериться в присутствии рядом Шарлотты.
А когда, не обнаружив ее подле себя, я приходил в неистовство и буквально сходил с ума, готовый в приступе ярости даже избить ее, Шарлотта каждый раз появлялась: красивая, покорная, податливая в моих руках, само воплощение поэтических грез, богиня, достойная кисти Рембрандта, а по сути – настоящая дьяволица во плоти, явившаяся на землю, чтобы полностью завладеть не только моим телом, но и душой.
Я был пресыщен удовольствиями, но все равно жаждал новых и покидал свое ложе только лишь затем, чтобы полюбоваться морем. А еще я часто просыпался и наблюдал, как падает дождь.
Дожди в здешних местах чрезвычайно теплые, ласковые, и мне нравилось слушать песню стучащих по крыше водяных капель, смотреть на прозрачную, пронизанную светом пелену, под дуновением легкого ветерка чуть наискось опускавшуюся на землю.
Ах, Стефан, как много я размышлял в то время, какие мысли приходили мне в голову! Только в своей маленькой тюрьме я наконец понял, чего был лишен в жизни, – впрочем, это так очевидно и печально, что даже не стоит тратить слова. Временами я воображал себя безумным Лиром, который стал королем дикой природы и бродит по вересковой пустоши, вплетая в волосы цветы.
Ведь я, как и он, в этом варварском крае превратился в простака, готового испытывать безграничную радость уже от одной только возможности смотреть на море и дождь.
Однажды ближе к вечеру, когда дневной свет уже умирал, меня разбудили пряные ароматы горячего ужина. Едва проснувшись, я вспомнил, что пропьянствовал целые сутки напролет, а Шарлотта так и не пришла.
С жадностью проглотив еду – спиртное никогда не умаляет мой аппетит, – я переоделся и принялся обдумывать свое положение, прежде всего пытаясь подсчитать, как долго уже здесь нахожусь.
Выходило, дней двенадцать.
И тогда я принял твердое решение: как бы скверно мне ни было, отныне я ни за что не притронусь к выпивке. Я понимал, что должен уйти из этого дома – иначе сойду с ума.
Испытывая отвращение к самому себе за собственную слабость, я впервые за все это время обулся, а затем надел новый сюртук, давным-давно принесенный Шарлоттой, и вышел к балюстраде, обращенной в сторону моря. Я был уверен, что Шарлотта скорее убьет меня, чем отпустит. Так или иначе, но ситуацию необходимо было разрешить – выносить подобное существование и дальше я не мог.
В течение многих последующих часов я не притронулся к рому. И вот наконец пришла Шарлотта. Она выглядела усталой, ибо весь день провела в седле, объезжая свои владения, а увидев на мне ботинки и сюртук, тяжело опустилась в кресло и заплакала.
Я выжидательно молчал – только она могла принять решение, покину я это место или нет.
Шарлотта заговорила первой:
– Я зачала. Я ношу ребенка.
И снова я промолчал. Для меня это была не новость. Я знал, что именно по этой причине она так долго не приходила.
Шарлотта сидела унылая, подавленная, с опущенной головой и продолжала плакать. Тогда я сказал:
– Отпусти меня, Шарлотта.
Она хотела, чтобы я поклялся ей немедленно покинуть остров. И никому не рассказывать о том, что мне известно о ней или ее матери, как и о том, что произошло между нами.
– Шарлотта, – сказал я, – на первом же голландском корабле, что найдется в гавани, я отправлюсь домой, в Амстердам, и ты меня больше никогда не увидишь.
– Но ты должен поклясться ничего не рассказывать ни одной живой душе – даже своему братству в Таламаске.
– Они и без того многое знают, – ответил я. – И я расскажу им обо всем, что здесь произошло. Иначе не могу: ведь они – моя семья, они заменяют мне и отца, и мать.
– Неужели в тебе нет здравомыслия хотя бы настолько, чтобы соврать мне, Петир? – удивилась Шарлотта.
– Послушай, – взмолился я, – или позволь мне уйти, или убей немедленно!
И снова она разрыдалась, но я оставался холоден к ней – впрочем, и к себе тоже. Я не осмеливался взглянуть на нее, опасаясь нового взрыва страсти.
Наконец она осушила слезы.
– Я заставила его поклясться, что он не тронет тебя. Он знает, что, если ослушается моего приказа, я перестану любить его и доверять ему.
– Ты заключила договор с ветром, – сказал я.
– Но он уверяет меня, что ты раскроешь нашу тайну.
– Так и будет.
– Петир, поклянись мне! Дай твердое обещание, чтобы он мог слышать.
Я задумался. Мне очень хотелось вырваться оттуда, хотелось жить, хотелось верить, что и то и другое все еще возможно. Наконец я сказал:
– Шарлотта, я никогда не причиню тебе вреда. Мои братья и сестры в Таламаске не судьи и не священники. Колдовством они тоже не занимаются. Все, что они узнают о тебе, останется тайной за семью печатями – в самом прямом смысле этого слова.
Она посмотрела на меня печальными, полными слез глазами, а затем подошла и поцеловала. Все мои попытки остаться равнодушным и неподвижным, как деревянная статуя, оказались тщетными.
– Еще разок, Петир, последний, от всего сердца, – горестно взмолилась она. – А потом можешь уйти навсегда – и я больше не взгляну в твои глаза, пока не наступит день, когда я увижу глаза нашего ребенка.
Я бросился ее целовать, ибо поверил, что она меня отпустит. Я поверил, что она любит меня; и в тот последний час, лежа рядом с ней, подумал, что, наверное, она говорила правду: для нас действительно не существует никаких законов и любовь, вспыхнувшую между нами, не дано понять никому.
– Люблю тебя, Шарлотта, – прошептал я, целуя ее в лоб, но она не ответила и даже не взглянула на меня.
А когда я снова оделся, она уткнулась лицом в подушку и заплакала.