Тихо, с добрыми, ласковыми словами, согнувшись почти до земли, вошла тем вечером донья Мануэла в кафедральный собор со всеми своими двадцатью собаками, до самого алтаря удалось ей дойти вместе с ними, время было самое подходящее, там стояли всего лишь несколько богомолок да двое-трое нищих с распростертыми руками, устремивших взоры к небу. Донья Мануэлита преклонила колена у алтаря и громко молила, сотвори чудо, господи, дай людской голос собакам, научи их защищать себя, научи помнить друг о друге и о тех, кто их мучает, господи боже, ты, принявший муки на кресте, имей сострадание к твоим щенятам, не покидай их, дай им силы защищать себя, если ты не дал людям жалость и любовь к этим бедным тварям, господи боже Иисусе Христе, покажи, что ты взаправду бог и истинный человек, награди одинаково все свои создания, нет, не богатством, так много я у тебя не прошу, награди всех равным состраданием друг к другу, чтобы один понимал другого, а если это невозможно, дай равную силу, чтобы каждый мог защитить себя, не возлюби одни творения свои больше, чем другие, господи, ибо не будут тебя так любить те, кого и ты любишь меньше, и скажут, что ты сам дьявол.
Тут зашикали богомолки, одна из них с раздражением требовала тишины, другая кричала «надо уважать храм господень», а потом два священника со служками прибежали бегом к алтарю, испуганные, мол, какое святотатство, безумная старуха со сворой паршивых собак. Да разве думала о чем-то подобном донья Мануэла, никогда она не переживала минут более возвышенных, никогда не произносила таких красивых и таких прочувствованных слов, почти таких же красивых, какие умела говорить ее дочь Лупе. То была умиротворенная старуха, ощутившая себя не только омытой, а набальзамированной дневным светом, который струился с высочайшего купола, обращался в отблески труб серебряного органа, позолоченных рам, скромных подсвечников и лакированных скамей. И бог, к которому она взывала, отвечал ей, он говорил:
— Ты должна верить в меня, Мануэла, хотя мир жесток и несправедлив. Таково испытание, которое я тебе посылаю. Если бы мир был совершенен, у тебя не было бы необходимости верить в меня, ты понимаешь?
Но священники и служки уже оттащили ее от алтаря, пинками выгоняли собак; один обезумевший от ярости служка бил тварей распятием, другой махал курящимся кадилом, чтобы вовсе их ошарашить. Собаки завыли, залаяли в один голос, а донья Мануэла, истерзанная, взглянула на стеклянные гробы, где покоились восковые фигуры Христа, еще больше истерзанного, чем она или ее пес Серый Туман. Кровь на твоих терниях, кровь на твоих ребрах, кровь на твоих ногах, кровь на твоих руках, кровь на твоих глазах, Христос родимый, да что же с тобой сделали, что там наши страдания по сравнению с твоими? тогда почему не позволяешь ты мне и моим собакам высказать наше горе здесь, в твоем доме, таком большом, что вместил бы и твои страдания, и наши?
Лежа ничком на плитах портала, в окружении собак, она страдала от унижения, от того, что не умела рассказать всю правду священникам и служкам, а потом страдала от стыда, когда, подняв голову, увидела неподвижные, недоуменные взгляды Ниньо Луисито и Росы Марии. С ними была их мать, сеньора Лурдес. Ее взгляд, напротив, был красноречив, мол, теперь посмотрите сами на эту старуху: я всегда говорила, что надо вышвырнуть ее из дому, как священники вышвырнули ее из храма. В этом обвиняющем и злобном взоре донья Мануэла видела угрозу, отсвет старых сплетен, напоминание о том, что сама она старалась забыть и заставить их всех забыть своей смиренностью, своей скромностью, своей повседневной услужливостью, поливая ежедневно герань и заботясь о канарейках.
Луисито быстро перевел глаза с лица матери на лицо Мануэлы, быстро, обеими руками, подтолкнул колеса своего кресла и оказался возле распростертой на камнях старухи. Наклонился и протянул ей платок.
— Возьми, Мануэла. У тебя кровь на лбу.
— Спасибо, только не надо обо мне беспокоиться. Вернись к своей маме. Видишь, как недобро она на нас смотрит.
— Ничего. Я хочу попросить у тебя прощенья.
— За что же, Ниньо?
— Когда я бываю на пустыре и смотрю, как терзают собак, я испытываю удовольствие.
— Что ты, Ниньо Луис.
— Я говорю себе: если б не они, мучили бы меня. Словно собаки встают между мной и мальчишками, страдают за меня. Разве я не самый подлый трус, Мануэла?
Кто знает, бормотала потрясенная старуха, отирая его платком кровь со лба, кто знает, и с трудом поднималась на ноги, одной рукой упираясь в пол, другой — в свою коленку, потом, скользйув ладонями по своему вздутому животу, схватилась за кресло на колесах и встала во весь рост, будто статуя, одетая в лохмотья и упавшая из самой высокой ниши храма, кто знает, может, ты сделаешь что-нибудь, чтобы собаки тебя простили?
Мне четырнадцать лет, скоро будет пятнадцать, я могу поговорить с ними, как мужчина, меня всегда будут называть «Ниньо», потому что я никогда не стану большим, буду в своем кресле делаться все меньше и меньше, пока не умру, но сейчас мне четырнадцать лет, скоро будет пятнадцать, и я могу говорить с ними, как мужчина, и они должны меня выслушать, он повторял и повторял эти слова, разглядывая тем же вечером, перед ужином, фотографии, почтовые открытки, письма, спрятанные в сундук, теперь служивший комодом, ибо все должно иметь двойное назначение в таких вот многоквартирных домах, которые прежде были дворцами, а ныне стали прибежищем обедневших семей, живущих бок о бок с бывшими слугами, как, например, их самих, бывших богачей из Орисабы, и Мануэлиты, которая была только служанкой в богатом доме, так повторял про себя Ниньо Луис, сидя на своем обычном месте за столом, служившим и для еды, и для готовки, для занятий и для ночных счетных работ отца, дававших семье возможность каждый месяц сводить концы с концами.
Он сидел среди тишины, надеясь, что кто-нибудь другой заговорит первым, напряженно глядя на мать, страшась, что первой начнет разговор она, что расскажет здесь за ужином о том, что случилось сегодня с доньей Мануэлой, и пойдет гулять сплетня, и завтра весь дом узнает, что ее выгнали в шею из собора, вместе со всеми ее собаками. Но никто разговора не начинал, ибо сеньора Лурдес умела, если желала, установить мертвящую тишину, дать понять всем присутствующим, что сейчас не до шуток, что она намерена возвестить о чем-то чрезвычайно важном.
Губы доньи Лурдес кривились в горькой улыбке, предназначенной всем: ее супругу Раулю, ее двум старшим сыновьям, мечтавшим поскорее отправиться в кино со своими подружками, Росе Марии, засыпавшей за едой; но сеньора Лурдес ждала, пока все наполнят свои тарелки отварным рисом и горохом, чтобы в сотый раз поведать все ту же историю, которую всегда вспоминала, когда ей, бывало, вздумается опять обличить злодейство доньи Мануэлы, заставившей свою собственную дочь, Лупе Лупиту, поверить в то, что она, Лупита, в детстве однажды упала и стала калекой и потому должна теперь до конца дней своих передвигаться в кресле на колесах, но это гнусная ложь, девочка была здорова, гнуснейший эгоизм и злодейство Мануэлы, чтобы девочка всегда жила с ней, чтобы не остаться одной, и вот для этого-то она была готова загубить жизнь собственной дочери.
— Спасибо тебе, Пепе, — говорила донья Лурдес своему старшему сыну, — это ты заподозрил недоброе и убедил ее встать с кресла и попытаться ходить, и всему научил ее, благодаря тебе, сын, Лупе Лупита вырвалась из когтей своей матери.
— Ради бога, мама, дело уже прошлое, не стоит и вспоминать, прошу тебя, — отвечал Пепе, краснея всякий раз, когда мать повторяла эту историю, и поглаживал черный пушок на своей верхней губе.
— Потому я и запретила Луису водить дружбу с этой Мануэлой. А сегодня, часа два назад…