— Я еще ребенком знала, что не могу быть ребенком. А ты — нет, Бернабе. Я видела, ты — нет.
Бернабе снова ее привел, на сей раз к дядям, ох, сколько «ррр», засмеялась Мартина, показывая свои золотые зубки, а Росендо, Романо, Ричи сидели с пистолетами на коленях, вдоволь настреляв этим воскресным утром жаб и кроликов и надергав сенисы среди кустов и зарослей зеленой гоберна — доры. Ричи сказал, что листья сенисы очень помогают от рези в желудке и от страха тоже, и толкнул при этом локтем своего брата Росендо, глядя на улыбающуюся Мартинситу рядом с их племянником Бернабе, а Романо сказал Бернабе, чтобы он непременно заварил себе чай из листьев сенисы, а то он, видно, сдурел с перепугу. Все трое издевательски захохотали, и в этот раз Мартина не выдержала, закрыла лицо руками и бросилась бежать, Бернабе — за ней следом, постой, Мартина, ты что? Дяди улюлюкали, выли койотами, облизывали себе усы, хлопали друг друга по спине, обнимались, едва держась на ногах от смеха, слышь, Бернабе, где ты эту душечку выкопал, да ни к черту она не годится, наш племянник с какой-то уродиной, брось ты ее, не связывайся, племянничек, мы тебе получше найдем, откуда ты ее вытащил, мальчик, неужто из фабричного подвала, ох, и балбес ты, племянник, недаром мама твоя так страдает, бедняжка. А у Бернабе не находилось слов, чтобы сказать им, как хорошо она с ним говорит, какая ласковая, и все-то при ней, кроме красоты, хотел им сказать и не мог, я буду скучать без нее, видел, как она бежит, остановилась, оглянулась, подождала в последний раз, решай, Бернабе, я тебя ласкаю, ублажаю тебя, Бернабе, со мной у тебя ни забот, ни хлопот, решай, мой миленький Бернабе. Она просто страшилище, племянник; одно дело — даровая служаночка по воскресеньям, чтоб облегчиться; другое — с кем можно показываться и перед людьми не стыдно, а для этого у тебя нет денежек, Бернабе, иди сюда, не будь дураком, пусть уходит, никто не женится на первой встречной, которая с тобой ляжет, а тем более на такой уродине, как твоя Мартинсита, морда что горшок расплющенный, не упрямься, как бычок, Бернабе, пора стать мужчиной и обзаводиться деньжатами, чтобы вдоволь погулять с красотками, у нас нет сыновей, мы тебе все отдаем, что имеем, мы на тебя надеемся, Бернабе, чего тебе надо? — тебе надо машину, деньги, одежду, знать, как одеться, что говорить с богатыми бабами, племянник, с какого бока к ним подходить, ровно как тореро, Бернабе, ведь они что телки, рази их наповал или, как поется в болеро, «сражай изящно и грациозно», идем, Бернабе, учись обращаться с пистолетом, пригодится со временем, держись своих старых дядек, мы ведь собой пожертвовали ради тебя и твоей мамы, а тебе жалеть не о чем, забудь ее, Бернабе, ради нас, теперь твой черед сделать рывок, парень, с такой драной кошкой из грязи не вылезешь, мальчик, не говори, что мы зря собой жертвовали, погляди на мои руки, шелудивые, как лапы паршивой собаки, погляди на раздутое брюхо твоего дяди Романо, ровно что шина, да и в голове один выхлопной газ, уже еле тянет, и погляди на жалобные глаза своего дяди Ричи, который так и не побывал в Акапулько и не может отлепиться от своей мечты, как ресница от гноя, ты это видишь, парень? Отстань от нее и подымайся вверх, Бернабе, я уже стар и говорю тебе: хочешь не хочешь, со всеми приходится расставаться, и как ты вот сейчас расстался со своей подругой, тебе придется расстаться со своей мамой и с нами, погорюешь, конечно, очень или не очень, человек ко всему привыкает, потом привыкнешь и к расставаниям, такова жизнь, одно расставание за другим, жизнь, она разлучает, а не соединяет, ты сам убедишься, Бернабе.
Этот вечер он провел один, без Мартины, впервые за десять месяцев, бегом обежал всю Розовую Зону, глядя на машины, костюмы, рестораны, на туфли тех, кто входил, на галстуки тех, кто выходил, стегая взглядом все подряд, ни на чем не задерживаясь, боясь, что горечь и ярость, жгущие ему нутро, кинут его на них, и он станет пинать, бить ногами этих элегантных юношей, этих вертлявых сеньорит, наводняющих бары и рестораны отелей «Гамбург», «Женева» и «Ницца», — бить, как он бил ногами столбы около стадиона. Он мчался по проспекту Инсурхентес, где в воскресенье было полно машин, которые, почти упираясь друг в друга, катили из Куэрнаваки; где метались продавцы воздушных шаров, а кондитерские были битком набиты людьми, он мчался и думал: разворотить бы ногами весь город, разбить вдребезги неоновые рекламы, в муку размолоть осколки, проглотить их — и прощайте стеклышки, Бернабе. И тут он увидел дядю Ричи, на которого страшно был зол за насмешки над Мартинситой, тот махал ему из устричной у моста Инсурхентес, где сидел за столиком на свежем воздухе.
— Я своего добился, племянник. Меня взяли флейтистом, и я еду с оркестром в Акапулько. Знай, я не трепался попусту и приглашаю тебя с собой. Честно сказать, думаю, все получилось благодаря тебе. Мой шеф хочет тебя повидать.
Ему не пришлось ехать с дядей Ричи в Акапулько, потому что шеф дал ему работу, не сразу, позже. Бернабе его не увидел, только за стеклянными дверями конторы услышал голос, раскатистый и уверенный, как у радиодиктора. Пусть мальчики им займутся. В гардеробе мельком его оглядели сверху донизу, кто-то показал фигу, кто-то послал подальше, и все продолжали переодеваться, аккуратно натягивая носки и оправляя трусы. Высокий брюнет с длинным лицом и жесткими ресницами заревел по-ослиному прямо ему в лицо, и Бернабе чуть не набросился на него с кулаками, но другой, светловолосый, подошел и спросил, какая одежда ему по вкусу. Шеф дает новичкам все новое, и, мол, не стоит обращать внимание на Осла, он, бедняга, ревет, чтобы заработать хорошее прозвище, а не для того, чтобы обидеть людей. Бернабе вспомнил наставления Мартины в Пуэбле, иди в армию, Бернабе, сначала тебя обучат, научат повиноваться, потом повысят, а если и дальше продвинут по службе, купишь пушку и будешь работать сам на себя, шутила она. Он сказал Белобрысому, что хорошо бы получить форму, он не знает, как одеться, хорошо бы форму. Белобрысый сказал: видно, мне придется тебе помочь, и выбрал для него кожаную куртку, ковбойские щтаны, совсем новые и жесткие, и пару клетчатых рубах. Обещал, как только Бернабе обзаведется подружкой, дать еще и выходной костюм, а пока этого хватит, и еще — для тренировок в пяти видах упражнений — белую рубашку и трусы со щитком, берегись, потому как удары бывают зверские. Его отправили в какой-то вроде бы военный лагерь, о котором никто и ничего не болтал, снаружи всегда стояло много серых грузовиков, а внутрь иногда входили люди, одетые по-крестьянски, при входе они повязывали руку белым платком, а при выходе платок снимали. Спали на походных кроватях и с самого утра занимались в гимнастическом зале, куда сквозь разбитые стекла просачивался аромат эвкалиптов. Сначала были кольца, брусья, турник, конь и молот. Затем шесты, канаты, трос через пропасть, стрельба по мишени, и только к концу тренировок — резиновые дубинки и кастеты.
Он посмотрел на себя в большое зеркало в раздевалке, с ног до головы в кожаном, весь как резцом вырублен, курчавая шевелюра, своя, не вскудлаченная и посеченная перманентом, как у бедняжки Мартинситы, лицо узкое, худощавое, с профилем, не плошка, как у Мартинситы, а четкий абрис, четкие контуры ног и живота, и блеск в глазах, зеленый и горделивый, какого не было раньше. Осел проходил мимо, не то ревя по-ишачьи, не то гогоча, с плетью, более длинной, чем у него, и оба эти обстоятельства взбесили Бернабе. Но Белобрысый опять его остановил и напомнил, что Осел по-иному смеяться не может, своим ревом он о себе извещает, только и всего, как он, Белобрысый, извещает о себе своим транзистором, всегда с музыкой, где музыка, там и он, Белобрысый. Однажды Бернабе почувствовал, как отвердела почва у него под ногами. Это была уже не мягкая почва парка Чапультепек, песчаная, покрытая сухой хвоей. Теперь тренировки перенесли в огромный двор, чтобы учиться бегать по жесткому, бить жестко, действовать жестко на мостовой. Бернабе отыскал взглядом Осла, чтобы зарядиться яростью, ни на минуту не расслабляться и нанести врагу резкий удар по затылку. От такого удара упал, как подкошенный, длинный парень с жесткими ресницами, десять минут Осел приходил в себя, но потом опять заревел по-ослиному и продолжал занятия, как ни в чем не бывало. Бернабе чувствовал, что момент близок. Но Белобрысый сказал: подожди, ты здорово занимался, так твою мать, и заслужил отдых. Толкнул Бернабе в красный «тандерберд» и сказал: развлекайся, меняй кассеты, сам выбирай музыку, когда надоест, включи мини-телек, вот он, мы едем в Акапулько, Бернабе, я тебе дам понюхать настоящую жизнь, «я родился под серебряной луной, я родился со злодейскою душой, я родился грубияном и бродягой», выбирай песни по вкусу. Как бы не так, сказал он себе потом, ничего я не выбирал, выбирали за меня, мне подсунули эту американку-грингу в огромную кровать с такими простынями, что ослепнешь, велели парню-носилыцику в цилиндрике таскать мои чемоданы, а второму, такому же, приносить мне завтрак в номер и привозить холодильник с напитками, единственное, чего мне не подарили, — солнце и море, они там всегда, а их не купишь. Он смотрелся во все зеркала отеля, но не знал, смотрят ли на него. Не знал, нравится ли женщинам, хоть какой-нибудь, кроме Мартинситы. Белобрысый сказал: чтобы за все платить из собственного кармана, надо заработать немало денег, и тогда не будет казаться, что тебе дают милостыню; видишь этот красный «тандерберд», Бернабе? он подержанный, но зато мой, я купил его на свои гроши, рассмеялся и добавил, что теперь они не скоро увидятся, Бернабе идет под начало к Уреньите, к тому самому доктору Уреньите, у которого кислое лицо старой девы и уродливая фигура макаки, это не то что Белобрысый, который умеет весело жить, эй, желаю удачи, чао, сказал Белобрысый, поплевав себе на руки, пригладив чуб цвета новой никелевой монеты, и умчался на своем «тандерберде».