— Почему не кормишь грудью Плутарко? Боишься — разжиреешь? А для кого ты грудь бережешь? Мужчинам показывать? Кончился карнавал, сеньорита, пора стать достойной сеньорой.
Да, моему отцу удалось заставить меня возненавидеть даже память о моей маме Клотильде, и не мог он не злиться на Эванхелину, и не могла твоя мама видеть его, сначала стала запираться в своей комнате, а потом и вовсе сбегать из дому: ходила по зубным врачам, искала развлечений, знакомств с мужчинами, она была так наивна, моя Эванхелина: мол, брось отца, Агустин, давай жить одни, давай любить друг друга, как вначале, и генерал не будет тыкать тебе в нос своей старухой, а он мне: только потрафь ей один раз, она сядет тебе на шею, но в глубине души он желал, чтобы она меня разлюбила, чтобы и я был вынужден заставлять ее любить себя, как он в свое время Клотильду; чтобы ничем я не превосходил его, чтобы ни у кого не было свободы, если ее нет у него. Раз ему пришлось добиваться чего-то, пусть и мне ничто не достанется даром, и тебе тоже, так он смотрит на жизнь, по-своему; мы живем на всем готовеньком, как он выражается, но ведь другой революции не будет, чтобы так, сразу, взять любую женщину и стать храбрым мужчиной, нет, теперь надо пробовать силы на других поприщах, почему он мог получить все, а мы не можем? Он — наш незыблемый дон Порфирио, понятно? Но мы еще покажем ему, что в нем не нуждаемся, что можем жить без его воспоминаний, его наследства, его сентиментального тиранства. Ему нравится, чтобы его любили; генерал Висенте Вергара — наш родитель, мы обязаны любить его, но и соперничать с ним, и, кто знает, может быть, добьемся того, чего он добился, хотя теперь все гораздо труднее.
А уж мне и тебе, Плутарко, ни битв уже не выигрывать, ни баб взнуздывать, ни солдат кастрировать, запомни мои слова. Вот какой страшный вызов бросает твой дед, пойми это, или он тебя подомнет, как подмял меня, он нам в лицо смеется: ну-ка, посмотрим, сумеете ли вы сделать то, что и сделал, теперь, когда такое уже нельзя сделать, ну, а сумеете ли унаследовать, кроме моих денег, что-нибудь потяжелее.
— Мое безнаказанное насилие.
Эванхелина была так простодушна, так беззащитна, и меня страшно раздражало то, что я не мог обвинить ее, а если не мог обвинить, значит, не мог и простить. Такого деду никогда не приходилось переживать. Одно это сознание давало мне ощущение внутреннего превосходства над ним, пусть даже он все еще кормил меня и глумился надо мной; я все-таки сделал нечто большее или нечто другое. Сам еще не пойму. Этого не понимала и твоя мама, которая, наверное, чувствовала себя виноватой во всем, кроме того, в чем я ее обвинял.
— Ее раздражающая наивность.
Мой отец пил всю ночь. Выпил больше, чем мы вместе с дедом. Подошел к американской радиоле, включил. Двелина Ландин пела «Когда серебряные нити начнут прошивать твою молодость», мой папа упал в кресло, как Фернандо Солер в фильме «Бездушная женщина». Мне уже было безразлично — наигранность это или нет.
— Медицинское заключение гласило, что твоя мать умерла, подавившись куском мяса. Вот как просто. Это бывает. На отпевание мы с твоим дедом повязали ей шею очень красивой косынкой.
Одним глотком он допил коньяк, поставил рюмку на полочку и долго рассматривал свои растопыренные пальцы, а Авелина пела, как серебряная луна отражается в синем озере.
Конечно, все дела уладились. Папины друзья из Лос — Анджелеса покрыли долг в сто миллионов, чтобы не потерять плантации в Синалоа. Дед пролежал в постели целый месяц после устроенного нами дебоша, но уже был на ногах к 10 мая, ко Дню Матерей, когда трое мужчин из домища на Педрегале отправились вместе, как все прежние годы, на Французское кладбище положить цветы к склепу, где покоились моя бабушка Клотильда и моя мама Эванхелина.
Этот мраморный склеп напоминает наше жилище в миниатюре. Здесь спят они обе, сказал генерал прерывающимся голосом, опустил голову и заплакал, уткнувшись лицом в платок. Я стою между своим отцом и своим дедом, и мы держимся за руки. Рука деда холодная, сухая, шершавая, как шкурка ящерицы. Ладонь отца, напротив, пылает. Дед снова всхлипнул и отнял платок от глаз. Если бы я на него внимательно поглядел, то наверняка спросил бы себя — о ком он так убивается и о ком больше плачет, о своей супруге или о своей невестке. Но в тот момент мне хотелось знать лишь свое будущее. На сей раз мы пришли на кладбище без ансамбля марьячи. А музыка здесь бы не помешала.
II. Это были дворцы
Луизе Райнер, умевшей видеть
Никто ей не верил, когда она говорила, что собаки начинают объединяться: ненормальная, полоумная старуха, которая сама с собой день-деньской разговаривает, наверное, ее по ночам кошмары одолевают после того, что случилось с дочкой, да разве после такого уснешь спокойно? А потом, ведь у старых людей мозг усыхает, сморщивается, как ядро в орехе, и тарахтит твердым шариком в пустой голове. Но донья Мануэлита делает столько добрых дел, она поливает не только свои цветы, но и цветы всех соседей на втором этаже, каждый видит, как по утрам она из зеленой канистры окропляет своими желтыми пальцами герань в кадках вдоль всей железной балюстрады, как по вечерам она закрывает чехлами клетки, чтобы канарейки спали спокойно.
Но есть и такие, кто думает: донья Мануэлита, наверное, самый тихий человек на свете, почему на нее наговаривают? Старая, одинокая женщина, делает что положено, никого не тревожит. Утром — кадки, вечером — клетки. Часов в девять утра идет на рынок Мерсед, а на обратном пути в кафедральный собор, на площади Сокало,[26] помолиться немного. Затем возвращается в свой многоквартирный дом и готовит обед. Вареная фасоль, жареные лепешки тортильи, салат из свежих помидоров, лука, перца и всякой душистой зелени: запахи, идущие из кухни сеньоры Мануэлы, точно такие же, что вместе с чадом несутся от других старых жаровен с бурым углем. После обеда какое-то время она в одиночестве созерцает черную решетку жаровни и отдыхает, должна отдыхать. Говорят, она заслужила отдых. Столько — то лет быть служанкой в богатом доме, можно сказать всю жизнь.
После сьесты, к вечеру, она снова выходит, согнувшись от тяжести корзины с сухими тортильями, и в этот час вокруг нее начинают собираться собаки. Понятно почему.
Она бросает им тортильи, собаки это знают и сбегаются к ней. Когда удается накопить денег на цыпленка, она собирает косточки, а потом кидает их собакам, бегущим за ней по улице Ла-Монеда. Мясник говорит, что этого делать нельзя, куриные кости не годятся собакам, они слишком острые, могут застрять в глотке или вспороть кишку. И потому самые злобные люди болтают, мол, это доказывает, что донья Мануэла — плохой человек, она приманивает собак, чтобы их убивать.
Возвращается она часам к семи, промокшая с головы до ног в пору дождей, в башмаках, серых от пыли в засушливое время года. Все помнят ее такой: белесая, покрытая саваном пыли от октября до апреля, а с мая по сентябрь — размокшая, как сухарь в супе: платок прилип к волосам, капли дождя свисают с кончика носа, расплываются в морщинах под глазами и на щеках и среди белых волос на подбородке.