Выбрать главу

— С самого начала, с той минуты, как решила ехать, — продолжала Билли, — я делала ошибку за ошибкой. Когда мы переправлялись через реку, я чуть не бросилась в воду, чтобы сразу со всем покончить. Я никому не нужна, никому не интересно, что я делаю и чего не делаю, и меньше всех мне самой. Господи! Хоть бы кто-нибудь решил вернуться в Халапу и взял меня с собой! Для этого я здесь и сижу. Всех спрашиваю… Но пока без толку.

Он опять подумал, что первый раз видит ее в глубокой, непритворной тоске, без ненужных исповедей, самолюбования и театральных жестов, за которыми обычно следовал истерический припадок. А может, это ему кажется только сейчас, в Риме, когда он сотый раз пытается записать историю этого давнишнего происшествия в Папантле? И он воображает и придумывает для своей ускользающей, неуловимой героини чувства и достоинства, каких на самом деле не было?

— А почему бы не попробовать вернуться автобусом? — 1 предложила Леонора. — Если хочешь, мы проводим тебя на станцию.

— Я была там. Нет мест. Надо ждать до завтрашнего вечера. Не знаю, что и делать, — добавила она с невероятным для нее смирением. — Не надо было мне ехать.

Они с Леонорой поднялись к себе в номер принять ванну и передохнуть перед тем, как пойти на представление мимов из Халапы. Билли осталась в вестибюле, надеясь найти добрую душу, которая увезет ее из этого ужасного места. Потом ни он, ни Леонора не могли вспомнить, присоединилась ли Билли к обществу, присутствовала ли на спектакле в театре или на ужине, который был дан в тот вечер, или на экскурсии следующим утром к пирамиде Тахина. Ему казалось, будто она промелькнула, как молчаливая тень, в стороне от группы. Но если это была Билли, подумал он, как же могли они не заметить ее, не услышать ее стонов и жалоб на свои несчастья, на личную трагедию или по крайней мере на москитов, от которых там не было спасения, на сырость, на шум рядом с отелем, на тяжелую пищу — в общем, на что угодно?

К концу каникул он понял, как изменились, и к худшему, их отношения с Джанни и Эухенией: они перестали приглашать их с собой, больше не ходили вместе обедать. Часто он слышал, как супруги назначали по телефону встречи, однако не считали нужным хотя бы из вежливости позвать и их тоже. Как-то, уже в последнюю неделю их римской жизни, в один из редких вечеров, когда они ужинали вместе, он заметил, что хозяева ведут разговор только друг с другом. Они долго обсуждали по-итальянски ремонт квартиры, намеченный на ближайшее время. Язык устранил из беседы Леонору, а тема — их обоих; они говорили о маляре, плотнике, электротехнике, о ценах и материалах, о том, какие неудобства придется терпеть целые три недели, упрекали друг друга, что хватились так поздно, когда ремонт потребуется большой, а цены неимоверно возросли, со страстью вдавались в мельчайшие подробности, воздвигая непреодолимую стену между собой и гостями. Он постарался восстановить в памяти дни их пребывания в Риме и понял, что стена эта росла постепенно, а укрепилась за последние две-три недели. Совместная жизнь, подумал он, в конце концов все испортила. Не надо было столько времени оставаться в этом доме. Они злоупотребили вниманием хозяев, и он понял это слишком поздно. Следовало остаться лишь на несколько дней, пока они подыскали бы подходящий отель, и не мешать семейной жизни супругов. Еще бы они не надоели Джанни, если маленькая комнатка, служившая ему кабинетом, была занята чужими людьми — и всякий раз, когда ему требовалась бумага, карточка или книга, приходилось стучаться и спрашивать, можно ли войти. Его самого такое положение совершенно выбило бы из колеи.

Но все-таки, думал он, слушая, как рассуждает Леонора об итальянской кухне и культуре, очевидно не замечая, как их отодвинули в сторону, что-то, вероятно, произошло в тот день, когда они заговорили о Билли; какое-то недоразумение, и он, конечно, должен разъяснить его. Он вспомнил горькую фразу Джанни о жестокости мексиканцев по отношению к Билли. Странно, ведь Джанни никогда не принадлежал к близкому кругу Билли, она всегда считала его типичным итальянцем, заурядным хвастунишкой, который использовал «Орион», чтобы красоваться перед иностранными девицами, осаждавшими издательство. Возможно, в тот вечер Джанни просто был дурно настроен — и любая тема вызвала бы у него раздражение. Необходимо все выяснить. Как знать, не рассердило ли Джанни его намерение написать роман, в котором будут выведены их старые друзья. Надо объяснить, что именно щепетильность не давала ему так долго приступить к роману и что, возможно, потому и потерпел неудачу замысел, что речь шла о точной записи, о строгом изложении фактов, отчасти чтобы и самому попытаться понять происшедшее. Он не допустил бы никаких истолкований; это была бы повесть, вообще лишенная оценок.

Воспользовавшись первым подходящим случаем, когда они вернулись домой после завтрака, во время которого лишь за кофе нехотя обменялись несколькими словами, он начал разговор. Он хотел было рассказать им о своем плане, возникшем теперь, на свободе, о намерении сделать рассказчиком женщину вроде Леоноры, не слишком близкую к главной героине, и тем самым увеличить расстояние между собой и изображаемыми событиями, но из какой-то стыдливости предпочел не говорить о содержании романа, а также о том, как Билли навязалась им в попутчицы, или о сцене в Веракрусе по поводу картины Кранаха. Джанни был так впечатлителен, так остро воспринимал — кто знает, благодаря какому опыту! — положение иностранцев в Мексике, что он предпочел опустить эти подробности.

Начал он с того, что не испытывал никакой враждебности к Билли. Хотя, по правде говоря, с ней стало трудно общаться: смерть сына и уход Рауля подействовали на нее очень тяжело. Он подчеркнул, что всегда замечал некую аномалию в любовных отношениях этой пары, еще с тех пор, как впервые увидел их вместе в этой самой квартире; нелепо обвинять мексиканцев, как бы небрежно и бестактно они ни обращались с Билли, в тех разительных переменах, которые с ней произошли. И он, и все, кто ее знал, были растерянны и потрясены этим; и еще он добавил (хотя это была ложь) о всеобщем сострадании к ее несчастьям. Никто в Халапе не был ей врагом, пусть Джанни поймет это. Кое-кого раздражала ее резкость, вот и все. Он и Леонора были с ней до конца, или почти до конца.

И он рассказал о состязании поэтов в Папантле.

Каждая сцена так четко вставала в памяти, что он на минуту подумал, уж не наделил ли его выпитый ликер способностью прозревать все насквозь.

Вновь возникли в памяти прогулки по Папантле и экскурсия в Тахин. Но образ Билли ускользал. Неужели она осталась в отеле, подавленная, угнетенная до такой степени, что даже не нашла сил бежать от этого ярмарочного шума? А может быть, бродила по улицам в поисках машины, и тогда вечерняя встреча была не столь странной и неожиданной, как показалось тогда всем, включая и его самого. Это предположение пришло ему на ум только сейчас, оно как будто могло кое-что прояснить, поэтому стоило использовать его в рассказе. Он не помнил, чтобы Билли участвовала в прогулках, но почему-то не мог решительно утверждать, что ее с ними не было. Леоноре казалось, будто она видела, как Билли собирала какую-то траву неподалеку от пирамиды; другие, Веласко например, клялись, что она была вместе со всеми, но точно не могли сказать, где именно.

Зато он поразительно точно помнил всю вечернюю церемонию: коронацию королевы и вручение приза поэту-победителю. Он видел себя на эстраде под экраном местного кинотеатра, видел Леонору, других преподавателей из Халапы, представителей муниципальной власти, королеву, окруженную принцессами, и — совсем рядом! — Билли Апуорд. Все сидели на неудобных плетеных стульях.

Церемониймейстер в речи, полной избитых риторических красот, представил соревнующихся, королеву и поэта, а в это время Билли, не обращая внимания на раздающиеся со всех сторон призывы к тишине, громким голосом, важно и печально объясняла ему, что последние дни готовилась к литературному конкурсу мирового значения, что поэзия для нее — все. Жизнь отдана тому, чтобы читать поэзию, творить ее, неустанно искать. Поэзия для нее единственная подруга. Она пишет до глубокой ночи. Случалось, начнет утром и не остановится до следующего утра. Она чувствует, как поддерживает, ведет и защищает ее от мирских тревог сила тридцати высоких умов, которые на недостижимой горной вершине предаются медитации и молятся за нее. Отец ее был человек суровый, не способный выражать какие-либо чувства; северный аскет, на свою беду укрывшийся в Малаге. Никогда она не видела проявления отцовской любви, ни разу он не обратился к ней с ободряющим словом, но часто осыпал упреками. Она боялась говорить ему о своих литературных опытах, слишком хорошо она знала, что не встретит ничего, кроме насмешек. Человек нечувствительный к радостям жизни! И вот люди, присутствовавшие при его кончине, написали ей, что за несколько минут до смерти он попросил, чтобы ему принесли ларчик слоновой кости, что хранился под замком в ящике письменного стола. Отец сказал, что в свой смертный час хочет, чтобы рядом с ним было самое для него дорогое, а оно заключено в этом ларце. Все подумали, что он берег там какой-нибудь особо важный документ или драгоценный камень. Ему вложили в руки ларец, он благоговейно прижал его к груди и умер с выражением полного спокойствия, почти радости на лице (голос Билли перешел в елейный, свистящий шепот, его не заглушал даже оркестр, игравший вальс. Билли добилась, что на сцене никто уже и не пытался заставить ее замолчать, напротив — все заинтересовались рассказом). Когда удалось взять из рук мертвеца изысканно отделанный ларец и открыть его, общее удивление не знало границ: там хранились лишь несколько тщательно сложенных тетрадных страничек. Это были первые опубликованные ею стихи, и он, несмотря на артрит, искалечивший его пальцы, превозмогая боль, терпеливо переписал их собственной рукой.