ожества замечательных черенков, луковиц и взрослых растений, причем дело продвигалось так споро, что за несколько лет, проведенных ею в кругу таких увлеченных цветоводов, как доктор Провазник, госпожа Мадаи и конечно же госпожа Махо, не только все подоконники были заставлены ухоженными карликовыми пальмами, филодендронами и сансевиериями, но пришлось даже заказать в Румынском квартале, у тамошних кузнецов, целых три металлических стеллажа, потому что иначе было уже невозможно разместить все эти бальзамины, пилеи и разнообразные кактусы в ее – благодаря этому цветочному изобилию ставшей, как ей казалось, «безумно уютной» – квартирке. И может ли быть, чтобы все это – мягкие коврики и веселые занавесочки, комфортная мебель и зеркало, слайсер для лука и платяная щетка, ее замечательные цветы и чувство покоя, безмятежности и благодатного постоянства – так вот запросто пошло прахом?! Она чувствовала себя совершенно измученной. Записка, которую она держала в левой руке, выскользнула из пальцев и спланировала на пол. Она подняла глаза на часы над кухонной дверью, на которых секундная стрелка резво прыгала с деления на деление, и хотя вроде бы было ясно, что опасность ей больше не угрожает, она все же не чувствовала вокруг себя покоя, в котором сейчас так нуждалась: в голове ее беспорядочно роились мысли, и было неясно, что сейчас важнее всего, поэтому – сняв шубу и сапоги, помассировав опухшие ноги и сунув их в теплые меховые тапочки – она сначала бросила внимательный взгляд из окна на пустынную главную улицу (но там: «Ни души, даже крадущейся тени не видно… только этот цирковой фургон с его невыносимым рокотом…»), затем, чтобы удостовериться, что все на месте, стала один за другим открывать шкафы и наконец даже мытье рук прервала, решив, что может упустить самое важное, если сию же минуту не проверит, хорошо ли закрыты замки входной двери. К этому времени она несколько успокоилась, подняла записку и, прочитав, яростно швырнула ее в мусорный контейнер на кухне (в записке четырежды, одна под другой, повторялась фраза: «Мама, я заходил к тебе», – причем первые три строки были перечеркнуты), потом вернулась в гостиную, включила отопление и, чтобы положить конец этой нервной суете, принялась методично осматривать комнатные растения, решив, что если найдет их в полном порядке, то ей и правда можно будет вздохнуть с облегчением. Причин разочароваться в милейшей соседке, которой она поручила иногда немного проветривать комнаты, а главное, присматривать за ее замечательными цветами, у госпожи Пфлаум не было: земля в горшках была, как положено, влажная, и ее «простоватая, что на уме, то и на языке, но, в сущности, добросердечная и порядочная подруга» не поленилась даже обмахнуть пыль с листьев прихотливых пальм. «Этой Розике просто цены нет!» – вздохнула она растроганно, представив себе дородную фигуру неутомимой соседки, и, расположившись в одном из ядовито-зеленых кресел, вновь обозрела нетронутое убранство своей квартиры. Все в идеальном порядке, констатировала она и почувствовала, что пол, потолок и стены с цветочным накатом ограждают ее с такой несомненной определенностью, что все предыдущие злоключения можно считать просто дурным сном, игрой нездоровой фантазии и перевозбужденных нервов. О да, все это могло быть химерой, ведь она, много лет живя в мелких радостях и заботах об осенней заготовке солений-варений и о весенней генеральной уборке, о вечернем вязании и об увлеченном уходе за комнатными растениями, привыкла уже наблюдать за бурлящим снаружи безумным водоворотом в благословенном отдалении от событий, которые, оставаясь за кругом ее интимного мира, представлялись ей чем-то туманно-неопределенным, бесформенным наподобие пара; точно так же полученные во время поездки тяжелые впечатления в эти минуты – когда она снова сидела под до сих пор безупречной защитой дверей, как бы закрыв на замок весь мир – постепенно теряли черты реальности, и перед ней опускалась полупрозрачная кисея, сквозь которую различимы были только размытые контуры горланящих в поезде пассажиров, одетого в драповое пальто мужчины с леденящим взглядом и завалившейся набок торговки, тени, мечущиеся над избиваемым в тишине несчастным, нечеткое пятно необычного цирка, жирный крест на пожелтевшем автобусном расписании и еще туманней – она сама, в отчаянии тыкающаяся туда-сюда, словно в лабиринте, в поисках дороги к дому. Очертания непосредственного окружения становились все более четкими, а картины пережитого за последние часы – все более призрачными, но они нестерпимо быстро мелькали перед ее глазами: и воняющий мочой туалет, и промасленный щебень меж рельсами, и рука циркача, приветствующая ее из кабины трактора. Здесь, в окружении мебели и цветов, все более уверенная в своей неуязвимости, она уже не страшилась нападения и чувствовала, что освободилась от мук напряженного состояния постоянной готовности, однако от общего, неопределенного беспокойства, липкой массой обволакивающего все ее существо, избавиться не могла. Она чувствовала себя изможденной, как, наверное, еще никогда в жизни, и решила немедленно лечь в постель. За считаные минуты она приняла душ и простирнула белье, после чего, набросив на плотную ночную рубашку теплый халат, направилась в кладовую, чтобы, раз уж она не в силах накрыть к ужину «как положено», хотя бы полакомиться перед сном компотом. В кладовой, расположенной по оси – то есть, так сказать, в сердце – квартиры, сообразно с чрезвычайным характером ситуации, были сосредоточены немыслимые запасы провизии: с потолка, в окружении связок красного перца, свешивались окорока, колбасы и копченое сало, а внизу в строгом порядке выстроились мешки с сахаром, мукой, солью, рисом в количестве, достаточном для строительства небольшой баррикады; выше, по двум сторонам кладовой, были сосредоточены запасы кофе, мака, грецких орехов, всяческих специй, картофеля, лука, и все эти продовольственные редуты, все это изобилие, свидетельствующее о большой дальновидности хозяйки квартиры, на противоположной от входа стене кладовой венчали – примерно так же, как венчал квартиру лес радующих глаз цветов – полки с шеренгами улыбчивых банок с компотами и вареньями. Здесь было все, что только можно было законсервировать с начала лета, от фруктов в сиропе и всевозможных солений до томатного соуса и грецких орехов в меде; как обычно окинув взглядом батарею сверкающих банок, она после некоторых колебаний остановила свой выбор на вишневом компоте с ромом, с которым вернулась в гостиную, и прежде чем снова расположиться в ядовито-зеленом кресле, скорее машинально, нежели из любопытства, включила телевизор. Удобно откинувшись, она положила гудящие ноги на низенький пуфик и, уже наслаждаясь теплом, освеженная душем, с величайшей радостью констатировала, что опять дают оперетту, а раз так, то, наверное, можно надеяться, что дом, в который она вернулась, вновь станет местом покоя и благодати. Ибо она понимала, что большой мир и она – вещи настолько же разные и несоизмеримые, насколько несоизмеримыми, по любимому выражению ее сына, свихнувшегося на звездах, являются свет и зрение; она понимала также, что одно дело – те, кто, подобно ей, сидят в своих тихих гнездышках, в своих скромных оазисах благоразумия и порядочности и могут лишь с трепетом думать о том, что творится снаружи, и совсем другое – необузданный сброд варварской породы, к которой принадлежит и небритый тип, эти как раз ориентируются в мире с инстинктивной уверенностью; но ведь она против этого мира не восставала, всегда принимала его необъяснимые законы, была счастлива его мелкими радостями, а стало быть, убеждала она себя, вправе рассчитывать, что судьба над ней смилуется, что удары обойдут ее стороной. Что судьба пощадит этот крохотный островок жизни, не позволит, подыскивала госпожа Пфлаум слова, чтобы ее, которая всем желала только добра и мира, так вот запросто взяли и бросили на всеобщее растерзание. Дивная мелодия оперетты («Графиня Марица!..» – с радостным волнением узнала она) наполнила гостиную очарованием и тонкими ароматами, как будто сюда вдруг ворвался свежий весенний ветер, и когда за потоком чарующих звуков ей снова привиделась вульгарная публика резервного поезда, она чувствовала уже не страх, а презрение – именно то, что чувствовала в начале своего путешествия, когда впервые увидела в грязном вагоне этих людей. Два разряда этой вульгарной публики, «чавкающие забулдыги» и «молчаливые изверги», слились для нее в одну массу, и она наконец почувствовала, что способна смотреть на них свысока, поднявшись, невзирая на душевную скорбь – как сейчас воспаряет над земными кошмарами неукротимая музыка, – выше гнетущих переживаний. Потому что вполне возможно, осмелев предположила она и, глядя на телеэкран, раздавила во рту очередную сочную вишенку, что до поры до времени, под покровом ночи, на своих хуторах, в своих жутких притонах этот сброд будет править бал, но затем, когда их бесчинства станут уже нетерпимыми, им придется убраться туда, откуда явились, – ведь их место там, думала госпожа Пфлаум, за пределами нашего справедливого и благополучного мира, навсегда и бесповоротно. Ну а пока правосудие не свершилось, убеждала она себя, пусть творится здесь ад кромешный, ей до этого дела нет, разбой и бесчинс