никак ее не касаются; пока они буйствуют в городе, решила госпожа Пфлаум, она носа из дома не высунет, закроет глаза на происходящее и никто о ней даже не услышит, пока этот ужас не кончится, пока снова не выглянет солнце и пока повседневной их жизнью не будут вновь править взаимное понимание и чувство меры. Замечтавшись, приободрившаяся госпожа Пфлаум наблюдала триумфальный финал, в котором граф Тасило и графиня Марица, одолев все преграды, наконец-то находят путь к сердцу друг друга, но в тот самый момент, когда она с увлажнившимися глазами приготовилась насладиться апофеозом заключительной сцены, кто-то вдруг позвонил в домофон. Схватившись за сердце, она в ужасе содрогнулась («Он нашел меня! Выследил!..»), затем подняла глаза на часы («Ерунда! Это бред!») и направилась к двери. Это не могли быть подруги или соседки, ведь в городе, до этого – из приличий, а в последнее время еще и от страха, было не принято навещать друг друга после семи часов вечера, поэтому, отогнав от себя мысль о призрачной фигуре в драповом пальто, она решила, что знает, кто это может быть. Увы, с тех пор как сын ее съехал на квартиру к Харрерам, он чуть ли не каждую третью ночь заявлялся к ней, чтобы часами изводить своими пьяными бреднями о небе и звездах или, что в последнее время случалось чаще, со слезами на глазах преподнести – краденые, по убеждению разочарованной матери – цветы в знак раскаяния за «всю бесконечную боль, которую он невольно ей причинил». Она просила его – и тогда, когда он покидал ее дом, и тысячу раз потом, – чтобы не приходил, не тревожил ее, чтобы оставил ее в покое, чтобы ноги его в доме не было, потому что она его не желает видеть, и действительно так и было: она его не хотела видеть, хватит с нее, промучилась двадцать семь лет, когда что ни день, что ни час со стыда готова была сгореть оттого, что у нее такой сын. Своим сердобольным друзьям она признавалась, что испробовала все, что только могла придумать. Ну почему, вопрошала она, почему мать должна расплачиваться за то, что ее ребенок не желает вести себя подобающим образом. Разве мало она настрадалась из-за Валушки-старшего, ее первого мужа, которого погубил алкоголь, а теперь еще с сыном мучиться, без устали плакалась она всем своим знакомым. Они ей советовали, и она к их советам нередко прислушивалась, «просто-напросто не пускать на порог сумасбродного отпрыска, пока тот не откажется от дурных привычек», но это, вынуждена была признать госпожа Пфлаум, тоже не помогало, а лишь «надрывало материнское сердце». И тщетно она запрещала ему навещать ее, пока не укрепит в должной мере волю – ее-то как раз сыну и не хватало – к правильному образу жизни, Валушка-младший, продолжая бродяжничать, вновь и вновь, приблизительно раз в три дня, заявлялся к ней, чтобы с сияющим лицом заверить мать, что воля его уже «достаточно укрепилась». Устав от безнадежной борьбы, от сознания, что сын ее в своей неисправимой глупости даже не понимает, чего от него хочет мать, она обычно сразу гнала его прочь, что собиралась сделать и на этот раз, однако, сняв трубку домофона, вместо до боли знакомого заикания («Это… я… мама…») услышала воркующий женский голос. «Кто-кто??» – изумленная, переспросила госпожа Пфлаум и на секунду отдернула трубку от уха. «Пирошка, милая, это я! Госпожа Эстер!» – «Вы?! Здесь?! В такой час?!» – изумилась она и растерянно потеребила на себе халат. Эта дамочка была из разряда тех, с кем госпожа Пфлаум – как, впрочем, и все остальные достойные люди в городе – старалась «держать дистанцию»; поскольку никаких особенных отношений между ними не было и за исключением неизбежных, но, конечно, прохладных поклонов на улице они за год обменивались разве что парой слов о погоде, ее визит был более чем неожиданным. Госпожа Эстер оставалась постоянной темой женских пересудов не только из-за «скандального прошлого, нравственной неустойчивости и неясного на данный момент семейного положения», но еще и по той причине, что она, самым нахальным образом манкируя приличным обществом, то эпатировала его своими бесцеремонно-надменными выходками и безвкусной одеждой, которая сидела на ее бочкообразной фигуре, «как на корове седло», то возбуждала к себе неприязнь своей лицемерной лестью и притворством, не снившимся даже хамелеону. К тому же несколько месяцев назад, когда, воспользовавшись начавшимися беспорядками и отсутствием должной бдительности – а также поддержкой начальника полиции, своего сожителя, – она провозгласила себя председателем Женского комитета, госпожа Эстер еще выше задрала нос и с трясущимся от гордости и злорадства вторым подбородком, со своей «тошнотворно елейной улыбочкой на потасканной роже», как метко охарактеризовала ее одна из соседок, под видом ознакомительных визитов пролезла даже в такие семьи, куда прежде ее не пустили бы на порог. Таким образом, легко было догадаться, что эта персона и на сей раз задумала нечто подобное, поэтому госпожа Пфлаум отправилась вниз, к входной двери, с твердым намерением сперва как следует отчитать пришелицу за ее неотесанность («Похоже, эта нахалка понятия не имеет, когда можно являться в приличный дом!»), а затем, в качестве первого, так сказать символического, шага к вынужденному затворничеству, дать непрошеной гостье от ворот поворот. Но все случилось иначе.