мечта каждого горожанина. Все мы так думаем, душа моя Пирошка». Но та не ответила и лишь неохотно кивнула, из чего госпожа Эстер поняла, что пора переходить к делу. Конечно, согласие или несогласие госпожи Пфлаум на роль посредницы – а та и не догадывалась, что уже согласилась, не сумев воспрепятствовать вторжению гостьи в свою квартиру, ведь само посещение, собственно, и было «делом», – словом, ее готовность или неготовность большого значения не имели, и все же: после того как она тщательно описала ей всю ситуацию (в таком духе: «ты только не подумай, душа моя, что он нужен мне – Эстер нужен городу, ну а склонить его, человека, как всем известно, занятого, на сторону нашего дела способен только и исключительно твой добрый, твой замечательный сын…») и дружелюбнейшим, но все-таки острым взглядом глубоко заглянула в глаза госпоже Пфлаум, немедленный отказ последней вызвал в ней неподдельное изумление и досаду, потому что ей стало ясно: дело вовсе не в том, что отношения между Валушкой и госпожой Пфлаум «уже несколько лет как расстроились», и не в том, что она, госпожа Пфлаум, как бы ни было тяжело и горько ей говорить такое, считает своим «материнским долгом» отмежевываться от поступков «кстати, совсем не доброго, а прямо-таки неблагодарного и никчемного» сына, а в том, что она, словно бы сконцентрировав в своем «нет» всю досаду от полнейшей своей беспомощности, просто жаждала отомстить госпоже Эстер за обиды последних минут, за то, что она, Пирошка, – маленькая и слабая, а ее гостья – большая и сильная, за то, что при всем желании она не могла опровергнуть, что ее сын «днюет и ночует у Хагельмайера», что его почитают за местного дурачка, чьих способностей хватило только на то, чтобы подрядиться разносчиком газет на Городской почтамт, – и что все это она вынуждена выкладывать постороннему человеку, пользующемуся в ее кругу дурной славой. Ее поведение госпожа Эстер могла понять и так, что «эта козявка», госпожа Пфлаум, перед ней совершенно беспомощна, что могло бы служить некоторой сатисфакцией за то, что она была вынуждена без малого двадцать минут терпеть ее «безумно нервирующую» улыбку и ханжеские глаза, однако госпожа Эстер отреагировала иначе: решительно вскочив с ядовито-зеленого кресла и на ходу бросив нечто вроде того, что ей, дескать, пора, она промчалась сквозь цветочные заросли комнаты, случайно снесла плечом со стены прихожей маленький гобелен, загасила в никогда не использовавшейся фарфоровой пепельнице сигарету и в полном молчании нахлобучила на себя огромное дерматиновое пальто. Ибо хоть она и была человеком вполне хладнокровным и привыкла уже ничему в этом мире не удивляться, тем не менее когда находился кто-то, осмеливающийся сказать ей «нет», как это только что сделала госпожа Пфлаум, она – за отсутствием четкого представления, как поступать в таких обстоятельствах – тут же впадала в гнев. Ярость кипела в ней, она готова была рвать и метать, и неудивительно, что, когда госпожа Пфлаум, нервно ломая руки, обратилась к ней с путаными словами («Мне так неспокойно… сегодня вечером… возвращалась домой от сестер… и не узнала город… Может быть, кто-то знает, почему не горят фонари?.. Ведь раньше такого не было…»), она, щелкнув последней кнопкой пальто, сжала губы и, метнув сверкающий взгляд в потолок, чуть ли не заорала на перепуганную хозяйку: «Для беспокойства есть все основания. Мы находимся на пороге суровой, но более честной и откровенной эпохи. Грядут новые времена, моя дорогая Пирошка». При этих многозначительных словах, к тому же сопровождаемых угрожающим взмахом перста под конец тирады, лицо госпожи Пфлаум покрылось смертельной бледностью; но этого госпоже Эстер было недостаточно, потому что как ни приятно было ей видеть этот испуг и знать, что «грудастая пигалица», пока они будут спускаться по лестнице, пока она не закроет за нею дверь парадной, до последнего мига будет упорно надеяться все же услышать от безрассудно прогневанной гостьи хоть одно словечко, хоть что-нибудь утешительное, – ей хотелось большего, ибо это «нет!», ранившее самолюбие госпожи Эстер, словно вонзившаяся в дерево отравленная стрела, еще долго вибрировало в ее душе, так что пришлось ей, к стыду своему, признать, что вместо не слишком приятного – но все-таки пустякового – укола (ведь в конце концов она своей цели добилась, и что может по сравнению с этим значить какая-то ерунда!) она ощущает все более острую боль. А все дело вот в чем: если бы госпожа Пфлаум с энтузиазмом кивнула, как можно было ожидать, то она осталась бы просто марионеткой в свершающихся поверх ее головы событиях, к которым она не имела бы никакого отношения, и ее ничтожная роль в них, таким образом, была бы исчерпана, так нет же («Нет же!»), своим отказом она наглым образом возвысила никчемное свое существо чуть ли не до партнерской роли, иными словами, эта мелкая сошка – карликовая на фоне бесспорного величия госпожи Эстер, – так сказать, уравняла ее с собственной ничтожностью, дабы тем отомстить посетительнице за ее ослепительное превосходство, которое она не могла ни одолеть, ни выдержать. И хотя переживание обиды длилось не бесконечно, все же нельзя сказать, что этот «демарш» забылся так уж легко, и позднее, когда – уже дома – она рассказывала о случившемся своему другу, то старалась вообще не касаться деталей, предпочитая говорить о том «умопомрачительно свежем воздухе», который, пахнув на нее, как только она покинула затхлый подъезд дома госпожи Пфлаум, оказал весьма благотворное воздействие на ее рассудок, и к тому времени, когда она добралась до лавки мясника Надабана, она была уже прежней госпожой Эстер: решительной и неприступной, абсолютно спокойной и преисполненной уверенности в своих силах. И это удивительное влияние мороза, окрепшего уже до минус шестнадцати, на ее расстроенные нервы вовсе не было преувеличением, потому что госпожа Эстер и правда принадлежала к породе людей, которых «весна, а уж тем паче лето, просто убивают», томительное тепло, изнуряющая жара, жгучее солнце приводят их в ужас, вызывают мучительные мигрени и сильные кровотечения; то есть она была не из тех, кто, сидя у печки, думает о морозе как каком-то вселенском Зле, мороз для них – нормальная жизненная среда, они словно бы воскресают, как только он ударит, как только задует полярный ветер; лишь зима обостряет их зрение, остужает неуправляемые порывы и наводит порядок в хороводе бессвязных мыслей, спутанных летним зноем; именно так произошло теперь и с госпожой Эстер, идущей навстречу колючему ветру вдоль проспекта барона Венкхейма: неожиданно ранний – и для хилого большинства жестокий – мороз упорядочивал ее мысли, помогая со вновь обретенным достоинством переварить в себе желчный ответ госпожи Пфлаум. И мало-помалу внимание ее переключилось на другие вещи: ощущая, как стужа приятно пронизывает каждую ее клеточку, госпожа Эстер все более свободно, как какое-то перышко, толкала перед собою по прямому, будто стрела, проспекту свое стопудовое самолюбие, с удовлетворением отмечая, что необратимый процесс разрушения, разложения и распада продолжается своим порядком и что круг вещей, которые еще можно было назвать живыми и действующими, на глазах сужается; ей казалось, что даже дома в своей бесконечной заброшенности замерли в ожидании неотвратимой судьбы, ибо здания и жильцов уже ничто не объединяло: огромными кусками со стен падала штукатурка, изъеденные жучками оконные переплеты перекосились, все больше домов по обе стороны улицы стояли с провалившимися крышами, и это значило, что даже балочные конструкции – точно так же как камень, кости, земля – постепенно утрачивают внутреннюю прочность; сваливаемый на дорогах и тротуарах мусор, вывозить который никто не хотел, постепенно устилал город, вокруг растущих куч шныряли расплодившиеся в невероятном количестве кошки, которые по ночам, в сущности, брали улицы под свой контроль; эти твари осмелели настолько, что даже перед грузно шагавшей госпожой Эстер их разжиревшие своры нехотя расступались только в самый последний момент. Она все это видела, видела ржавые жалюзи на витринах запертых уже не одну неделю лавок, видела хлысты слепых уличных фонарей, брошенные автобусы, автомобили с пустыми баками… и по спине ее пробегало восторженное щекочущее ощущение, ведь этот неудержимый распад давно уже означал для нее не разочаровывающий финал, а другую реальность, ту, которой вскоре уступит место сей обреченный мир, то есть не завершение, а некое начало, материал, сырье нового, «основанного не на отвратительной лжи, а на жестокой правде» порядка, который превыше всего будет ставить «физическое совершенство и захватывающую силу и красоту энергичного действия». И вот она уже озирала город глазами будущей хозяйки и бесстрашной преемницы, и ее убежденность в том, что она на пороге «обнадеживающе новой и радикально иной эпохи», подтверждалась не только прозаическими приметами разрушения старого мира, но также изрядным количеством – случающихся что ни день – необъяснимых и в своей необычности праздничных происшествий, которые ясно указывали на то, что неизбежное обновление, если все же не хватит для этого «совокупности боевых человеческих устремлений», будет проведено в жизнь таинственной и безмерной властью Небес. Не далее как позавчера опаснейшим образом