угроза уже миновала, она, мысленно возвращаясь к случившемуся, сознавала, что самым страшным было не то, что он хотел ее изнасиловать (хотя ведь «об этом даже подумать страшно!..»), а то, что он производил впечатление человека, «не знающего ни бога, ни дьявола», который не испугается ничего, даже адского пламени, и который, если понадобится, («без колебаний!») пойдет на все. Она снова увидела перед собой эту пару ледяных глаз, это грубое, заросшее щетиной лицо, увидела его зловещее подмигивание, услышала невыразительный насмешливый голос, произносящий: «Это я», – и отчетливо поняла, что столкнулась не с заурядным сексуальным маньяком, нет, она только что избежала столкновения с непонятной злобой, готовой крушить все вокруг, способной только ломать то, что цело, потому что сами понятия мира, порядка, будущего для таких негодяев невыносимы. «Вы, милок, – услышала она каркающий голос торговки, которая направила нескончаемый поток своей болтовни на новоиспеченного соседа, – не шибко здоровы, как я погляжу. А меня вот пока что Бог миловал. Ну, возраст, оно конечно, и все, что к нему прилагается. Да зубы опять же. Вон, видите, – наклонившись к соседу в бараньей шапке, разинула она рот и указательным пальцем оттянула потрескавшуюся губу, – все зубы времечко съело. Но я им не дам во рту у меня колупаться! Знаю я энтих докторов! Уж дошамкаю как-нибудь до могилы, верно я говорю? Нет, на мне они наживаться не будут, чтоб им сдохнуть всем, паразитам! Вы представляете, – вытащила она из полиэтиленового пакета игрушечного пластмассового солдатика, – сколько с меня за эту вот ерунду содрали? Вы не поверите – тридцать один форинт! За ерунду! Что в ней есть-то? Ну винтовка, ну красная звездочка. И хватило наглости тридцать один форинт слупить! Ну так ведь нынче, – убрала она игрушку в пакет, – детям только такая дрянь и нужна. Ну что я могла поделать? Пришлось взять. Со скрипом зубовным. Куда деваться?» Госпожа Пфлаум с отвращением отвернулась и посмотрела в окно, но потом, в момент, когда раздался глухой удар, ее взгляд метнулся назад, и тогда она уже не могла ни пошевелиться, ни отвести глаза. Она не знала, ударили ли торговку чем-то или голым кулаком, как не могла в наступившей тишине понять, за что, собственно, ударили. Ее быстрый непроизвольный взгляд успел только ухватить, как торговка отшатывается назад… голова ее валится набок… тело, словно бы подпираемое со всех сторон баулами, сохраняет свое положение, а подавшийся вперед крестьянин в бараньей шапке («Этот захватчик…») с невозмутимым лицом не спеша откидывается на сиденье. Даже когда у людей на глазах раздавливают назойливую муху, это обычно вызывает некоторый ропот, а здесь, после того что случилось, никто не проронил ни звука, никто ничего не сказал, все продолжали стоять или сидеть безразлично и неподвижно. «Это что, молчаливое одобрение? Или мне это померещилось?» – уставилась перед собой госпожа Пфлаум, но тут же отбросила мысль о галлюцинации, потому что все виденное и слышанное говорило только о том, что этот человек в самом деле ударил женщину. Ему просто надоела ее болтовня, и без дальних слов он хряснул ее по лицу, именно так это было, стучало у нее в мозгу, вне всяких сомнений, но вместе с тем случившееся было столь ужасно, что она замерла как мертвая, обливаясь холодным потом. Эта женщина потеряла сознание, думала она, а мужик в папахе даже не шелохнется, точно так же, как все остальные здесь, боже праведный, куда я попала, что за изверги меня окружают? Окаменев от беспомощности, она видела только окно и свое отражение в грязном стекле, а затем, когда поезд, по какой-то причине надолго остановившийся, снова тронулся, измученная мельтешением смутных видений, с гудящей головой стала наблюдать за проплывающим за окном пустынным пейзажем и тяжелым массивом темного неба, едва отличимым от земли даже при свете полной луны. Однако ничто, ни земля, ни небо, не говорили ей ни о чем, и очнулась она лишь тогда, когда поезд уже почти прибыл, когда он пересек ведущее в город шоссе с даже не опущенным на переезде шлагбаумом; выйдя в тамбур, она встала у двери и, козырьком приложив к глазам руку, разглядела мрачного вида коровники местного хозяйства с нависшей над ними тяжелой водонапорной башней. С самого ее детства эта картина – шлагбаум на переезде и длинные плоские здания, окутанные идущими от скота теплыми испарениями – первой возвещала о том, что она благополучно прибыла домой, однако теперь, хотя повод был особенно веский, ведь ей удалось избежать небывалой беды, она даже не вспомнила, как, бывало, жарко билось ее сердце всякий раз, когда она ехала домой после визита к родне или когда – дважды в год – вместе с членами распавшейся с тех пор семьи возвращалась из областного центра после спектакля обожаемой ею оперетты, ибо если в прежние времена город с его дружественным теплом служил как бы естественным бастионом, охраняющим ее дом, то в последние два-три месяца, в особенности же сейчас, когда ее оглушило кошмарное откровение, что мир полон небритых типов в драповых пальто, от былого интимного города не осталось ничего, кроме холодного лабиринта пустынных улиц, где даже окна, как и люди за ними, слепо смотрят перед собой, а гнетущую тишину нарушает лишь злобный лай перебрехивающихся собак. Она наблюдала за приближающимися огнями, и когда состав уже миновал машинный двор пригородного хозяйства, чтобы продолжить движение вдоль едва выступающей из тьмы вереницы пирамидальных тополей, с тревогой на сердце стала отыскивать в дальнем слабом мерцании освещенных зданий и уличных фонарей трехэтажный дом, скрывавший ее квартиру, – да, с тревогой, потому что щемящее облегчение оттого, что она уже почти дома, быстро сменилось паникой: ведь было понятно, что из-за без малого двухчасового опоздания поезда рассчитывать на вечерний автобус уже нельзя, так что путь от вокзала до дома ей придется проделать пешком («И одной…») – не говоря уж о том, что, прежде чем размышлять, как поступить