И тут, в первый раз после консилиума медиков, навсегда расколовшего наш счастливый мир, я заплакала:
– Не нужно, папочка, пожалуйста, не нужно адвокатов! Не говори об этом!
Больше мы к обсуждению моих «детективных» проектов не возвращались – возможно, папа счел это минутным заблуждением, которое забудется тем быстрей, чем меньше о нем говорить. Он держался до последнего, пока оставались силы. Занимался делами, проводил время с друзьями, возился на кухне, готовя свое коронное блюдо – сладкий плов с кишмишом. Болей у него не было, и это счастье, потому что иначе ему пришлось бы отправиться в хоспис, он просто слабел, и в начале июня почти уже не вставал с постели. Как-то раз, когда в зале Элизабет Мёрдок давал концерт квартет Габриеля Форе, в котором Вилма Смит играла партию скрипки, папа спросил:
– Не хочешь послушать, доченька? Я-то, конечно, сейчас сильно обленился, но ты могла бы пригласить подруг – Грэйси, например.
– Папочка, зачем ты…. – договорить мне не хватило сил, но выражение лица, наверное, стало таким, что папа, ласково коснувшись моей руки, тихо извинился:
– Прости, родная.
За день до смерти ему неожиданно стало лучше, он попросил меня отпереть внутренний потайной ящик письменного стола и принести фотоальбом в потертом плюшевом переплете. Встав у изголовья кровати, я молча смотрела, как дрожащие от слабости пальцы папы с трудом переворачивали плотные страницы. Копии большинства снимков, запечатлевших счастливые моменты моего детства, хранились и в моем личном фотоальбоме, поэтому были мне хорошо знакомы, но вот эту – большую черно-белую фотографию женщины – я, кажется, прежде никогда не видела. Или видела?
Огромные темные глаза смотрели вдаль с удивительной красоты лица, и сердце мое внезапно сжалось от болезненного воспоминания. Папа провел рукой по фотографии, на миг закрыл и вновь открыл глаза.
– Ты не помнишь маму, и мы с тобой никогда о ней не говорим, – он задыхался, произносил каждое слово медленно и с большим трудом, – ты не спрашиваешь, а сам я…. Но, наверное… ты должна знать.
– Я помню все, что мне надо, – голос мой предательски дрогнул, – и больше ничего знать не хочу.
– Наташенька….
– Не говори со мной о ней, папа! Я все помню лучше, чем ты думаешь.
– Тебе ведь еще… не было и четырех.
…..Порою я проклинаю свою память, сохранившую мельчайшие подробности того дня. Вот мы с мамой стоим у перехода, ожидая зеленого света. Мимо стремительно проносятся машины, и моя рука в варежке крепко вцепилась в мамину – машин я немного побаиваюсь. Чтобы победить страх, звонко рассказываю наизусть:
– Улонили мишку на пол,
Отолвали мишке лапу…
– Молодец, – хвалит меня стоящий рядом старичок.
– Мишка – мой блат, – важно сообщаю я.
– Помолчи, Наташа, – говорит мама, – сейчас будем переходить.
Вспыхивает зеленый глаз светофора, мы с толпой прохожих переходим улицу и идем к нашему дому. Белый снег скрипит под ногами, издали доносятся веселые ребячьи голоса – возле нашего дома для ребят залили каток, и мальчишки с длинными палками, которые называются «клюшки», носятся на коньках по белому полю. Среди них мой одиннадцатилетний брат Миша – я твердо уверена, что он и есть Мишка, которому в стихотворении Агнии Барто оторвали лапу. Он бьет клюшкой по черной круглой штуковине – она, я и это недавно узнала, называется «шайбой». Шайба, отлетев в сторону, с глухим стуком отскакивает от зеленого бортика поля. Ребята о чем-то спорят, потом игра возобновляется. Мы с мамой стоим и смотрим на скользящего по льду Мишу.
– Я ждал тебя.
Я оборачиваюсь – рядом с нами почти вплотную стоит высокий худощавый человек. Это дядя Артур, который один раз возил маму, меня и Мишу на своей машине в зоопарк. Он улыбается мне, но что-то в его улыбке мне не нравится. Отвернувшись, я, вновь начинаю следить за Мишей.
– Зачем ты сюда пришел, Артур? – спрашивает мама. – Я поговорю с Володей, честно. Сегодня или завтра, мне нужно только выбрать момент, понимаешь? Я и сама хочу побыстрее закончить, но не могу же говорить с ним при детях. Чуточку подожди, понимаешь?
– Нет, – сердится дядя Артур, – я сыт твоими обещаниями. Сейчас! Можешь поговорить, пока Миша здесь играет. Девочка маленькая, что она понимает? Сейчас, слышишь? Или я сам поговорю с Владимиром и все ему объясню.
У мамы почему-то становится такой же голос, как тогда, когда ее вызвали по телефону забрать меня из детского сада – у нас, пятерых ребят из группы, при медосмотре в волосах нашли вшей. Помню, как она вбежала в изолятор, прижимая руки к груди и повторяя: «Я же все время мою ей голову, откуда? Стыд-то какой – ужас!» Сама я никакого особого стыда не ощущала, наоборот, мы, пятеро «завшивевших», сидели в изоляторе и пыжились от сознания собственной важности. Однако интонации в голосе мамы хорошо мне запомнились, и теперь она говорит точь-в-точь также: