Духовник, казалось, был смущен, но в действительности испуган
тем духом непокорности, который он сам же во мне пробудил.
- Пусть лучше идет служить в армию, - сказал я, - пусть станет
самым обыкновенным солдатом, я помогу ему продвинуться выше; пусть он
изберет самую низкую профессию, мне не будет стыдно признать его
своим братом, но знайте, отец мой, монахом ему никогда не бывать.
- Дорогое мое дитя, на каком же основании ты так яро противишься
этому решению? Это ведь единственное средство для того, чтобы в семье
вашей снова воцарился мир, и для того, чтобы его обрело жалкое
существо, чья судьба тебя так волнует.
- Отец мой, я не хочу больше этого слушать. Обещайте мне, что вы
никогда не станете понуждать моего брата принять монашество, если
хотите, чтобы я обещал вам в будущем повиновение.
- Понуждать! Какое же может быть понуждение там, где речь идет
о призвании, дарованном свыше.
- У меня нет в этом уверенности, но я хочу, чтобы вы обещали мне
то, о чем я прошу.
Духовник колебался, но потом сказал:
- Хорошо, обещаю.
И он поспешил сообщить моему отцу, что я больше не противлюсь
нашей встрече с тобой и что я в восторге от того, что, как мне стало
известно, брат мой полон ревностного желания сделаться монахом. Так
была устроена наша первая встреча.
Когда по приказанию отца руки наши сплелись в объятии, то,
клянусь тебе, брат мой, я ощутил в них ту дрожь, которая говорит о
любви. Но сила привычки вскоре подавила во мне естественные чувства,
и я отшатнулся от тебя; собрав все силы, которыми наделила меня
природа и которые во мне породила страсть, я постарался придать лицу
своему выражение ужаса и с великой дерзостью выставил его напоказ
родителям, а в это время духовник, стоя за их спиной, улыбался и
делал мне знаки, которые должны были меня приободрить. Мне казалось,
что я отлично сыграл свою роль, во всяком случае сам я был доволен
собой и удалился со сцены такими гордыми шагами, как будто стопы мои
попирали простертый под ними мир, - тогда как в действительности я
попирал ими голос крови и трепет сердца. Несколько дней спустя меня
послали в монастырь. Духовника охватила тревога, когда он услыхал из
моих уст тот непререкаемый тон, которому он сам же меня учил, и он
настоял на том, чтобы на воспитание мое обратили особое внимание.
Родители мои согласились со всеми его требованиями. Как это ни
странно, согласился с ними и я; но когда меня посадили в карету и
повезли в монастырь, я вновь и вновь повторял духовнику: "Помните,
мой брат не станет монахом"".
Следовавшие за этим строки невозможно было прочесть, должно быть, писались они в большом смятении; порывистость и пылкий нрав моего брата передались его почерку. Пропустив несколько совершенно неразборчивых страниц, я смог различить следующие слова:
* * * * * *
"Странно было подумать, что ты, который был предметом моей
застарелой ненависти, после посещения монастыря возбудил во мне
участие. Если раньше я принял твою сторону из одной только гордости,
то теперь у меня уже были веские основания ее отстаивать.
Сострадание, инстинкт - все равно что, но чувство это сделалось
долгом. Когда я видел чье-либо презрительное обращение с людьми
низших сословий, я говорил себе: "Нет, ему никогда не придется этого
испытывать - это же мой брат". Когда, занимаясь чем-либо, я делал
успехи и меня за это хвалили, я с горечью думал: "Меня хвалят, а на
его долю никогда не достанется похвалы". Когда меня наказывали, что
случалось гораздо чаще, я думал: "Он никогда не испытает этого
унижения". Воображение мое увлекало меня все дальше. Я верил, что в
будущем сделаюсь твоим покровителем, мне казалось, что я смогу
искупить несправедливость природы, оказать тебе помощь и возвеличить
тебя, добьюсь того, что в конце концов ты признаешь сам, что обязан
мне больше, чем родителям, что я кинусь к тебе без всякой задней
мысли, с открытым сердцем, и мне ничего не надо будет взамен, никакой
другой благодарности, кроме твоей любви. Я уже слышал, как ты
называешь меня братом, я просил тебя не произносить этого слова и
называть меня своим благодетелем. Гордый, великодушный и горячий от
природы, я еще не окончательно освободился от влияния духовника, но
всем моим существом, каждым порывом души уже тянулся к тебе. Может
быть, причина этого лежит в особенностях моей натуры, которая
неустанно боролась против всего, что пытались ей навязать, и с
радостью вбирала в себя все то, что ей самой хотелось узнать, к чему
ей самой хотелось привязаться. Не приходится сомневаться в том, что,
как только во мне стали возбуждать ненависть к тебе, мне захотелось
твоей дружбы. Твои кроткие глаза, их нежный взгляд постоянно
преследовали меня в обители. На все предложения стать мне другом,
исходившие от воспитанников монастыря, я отвечал: "Мне нужен брат". В
поведении моем появились резкость и сумасбродство, и в этом нет
ничего удивительного: ведь совесть моя стала противодействовать
заведенным привычкам. Иногда я исполнял все, чего от меня хотели, с
таким рвением, которое заставляло тревожиться за мое здоровье; порою
же никакая сила не могла заставить меня подчиниться повседневным
монастырским правилам и никакое наказание меня не страшило.
Общине надоело терпеть мое упрямство, резкость и частые
нарушения устава. Было написано письмо духовнику с просьбой удалить
меня из монастыря, но прежде чем он успел это сделать, я заболел
лихорадкой. Меня окружили неослабным вниманием, но на душе у меня
была тяжесть, и никакие заботы не могли облегчить моего положения.
Когда в назначенные часы мне со скрупулезной точностью подносились
лекарства, я говорил: "Пусть мне его даст мой брат, и, будь это даже
отрава, я готов принять ее из его рук. Я причинил ему много худого".
Когда колокол созывал нас на утреню или вечерню, я говорил: "Неужели
они сделают моего брата монахом? Духовник обещал мне, что этого не
случится, но ведь все вы - обманщики". Кончилось тем, что они
обернули язык колокола тряпкой. Услыхав его приглушенный звук, я
воскликнул: "Вы звоните по покойнику, брат мой умер, и это я его
убийца!". Эти столь часто повторявшиеся восклицания, которых монахи
никак не могли принять, приводили в ужас всю общину. Я был в бреду,