Старуха опускалась на стул, хозяйкой которого теперь была она, и начинала всхлипывать, словно дитя, напрасно ища носовой платок — она попросту не видела его, и ничего, и никого не видела за пеленой слез и воспоминаний, за косящим на бок, точно Пизанская башня, силуэтом бабушки, которая частенько, вечерами, сидя у окна, выходившего на оживленную, освещенную навесными фонарями улицу со скрежещущими машинами и торопливыми пешеходами, тихонько напевала «Гори, гори, моя звезда, Звезда любви, приветная, Ты у меня одна заветная, Другой не будет никогда…». О чем думала бабушка, напевая этот романс, помимо слов романса? Не о своей ли заветной «звезде» — внучке? Теперь же внучка, всякий раз слыша эти слова и, особенно, от обрусевшей полячки Герман, думала о бабушке, урбанизированной православной крестьянке, свидетельнице, очевидице, оплакивательнице взрыва Храма Христа Спасителя, рывшей противотанковые окопы и дежурившей на крышах во время бомбежек города в период Великой Отечественной войны, отчего и парализованной впоследствии. «Заслужила ли бабушка такой кошмарный конец?» — печально, сентиментально, меланхолично размышляла внучка.
Наконец, Зверева умерла, и коммунальная обитель вздохнула с облегчением, поскольку, хоть и учила задорная песенка Пьехи про соседа, игравшего день и ночь на кларнете и трубе, веселиться вместе с веселыми соседями и, видимо, сходить с ума, вместе с сумасшедшими, но песня — песней, а жизнь — жизнью, и, если не жить, то выживать-то как-то надо — и выживал кто как мог, затыкая уши, стараясь не слушать, пробегая мимо, убегая из дома, как муж Старухи в приступе белой горячки.
Надо сказать, что, как Зверева не расставалась ни на секунду с радио, так муж Старухи вот уже несколько лет не расставался с бутылкой, и чем дальше, тем хлеще, белая горячка навещала этого высокого, мускулистого советского интеллигента все чаще и чаще. Он уверенно катился в ЛТП, и новые соседи, принявшие «по лимиту» из жековских рук ключи от комнаты, освободившейся от Зверевой, форсировали процесс, точнее, довели дело до процесса, мужа Старухи — до скамьи подсудимых, а Старуху — до положения жены лтпешника, что, в общем-то, равнялось — супруги зека.
И полетели с зоны письма, серой и мутной тональности. Муж писал о нелегкой своей доле и тяжелом лтпешном труде, в каждом письме находя местечко и повод пройтись по «очкастой соседке», сдавшей его милиции, когда в очередной раз он выходил прогуляться в компании Мао Цзэдуна или зеленой обезьянки. Да дело даже не в прогулках, а в моче. Да-да, именно в моче, которую соседка после таких его прогулок всякий раз обнаруживала на своей картошке, хранившейся у черного хода.
Нет, Венька, так звали мужа Старухи, выходил на прогулки не с черного, конечно, а только с белого, то есть, парадного входа-выхода. У черного же он оказывался по чистой случайности, думая, что там продолжение разговоров или переговоров с Мао, проводимых не на самом высшем уровне, конечно, и не в самой лучшей форме, но все-таки. Венька считал, что в его переговорах с Мао всегда присутствует некая недосказанность, невысказанность, одним словом, недоговоренность. Возможно, невыразимость, вряд ли — невыразительность, ведь Венька всегда выкладывался на них по полной программе, но Мао… Ах, китайская хитрость! Не мудрость — а именно, хитрость. Таким образом, выходило, что Мао, увлекая, завлекал его, завлек, и повлекся наш Венечка по этапу.
Письма походили одно на другое, серые и неинтересные, как ноябрьские дни, в один из которых и увезли Веньку, исполненные тоски, мрачных описаний зековской жизни, промозглого дома, где жили зеки, где Венька вечно простужался от сквозняков и плохого питания, собственно зоны, которую несколько раз меняли, постепенно отдаляя от Москвы-матушки.
Старуха терпеливо читала и плакала над каждым посланием, как до того плакала над плаксивыми письмами дочери из пионерских лагерей, куда Старуха каждое лето, чтобы не иметь дело со свекровью, сбагривала дитятко свое ненаглядное, чувствуя затем некоторую свободу и определенные возможности самостоятельной жизни, то есть жизни вне семьи, для нее заключавшейся в ребенке. Заключая ребенка, таким образом, в рамки режимных учреждений, а затем и мужа — в исправительно-трудовые будни, Старуха полагала, что всегда права, и пусть те не качают свои права, а исправляются. Сама же Старуха пускалась во все тяжкие — до осени, в случаях с дочерью, и на целых два года, в случае с мужем. Впрочем, срок мужу скостили до полутора лет, за примерное поведение, и вот уж Венька появился в доме с драным чемоданчиком в одной руке и поношенным пиджачишкой в другой, и перво-наперво принялся допрашивать дочь, не ходили ли к маме «дяди», но мама, не будь дурой, наказала дочери — про «дядей» ни гу-гу, а то по мозгам дам. Мозгов детке вовсе не хотелось лишаться, а посему — молчала, как партизан, то есть попросту врала, что «дядей» в глаза не видала никаких, и мать вела себя примерно, как и подобает жене зека.