Выбрать главу

Венька мало изменился, разве что поправился и даже помолодел на свежем воздухе вдали от душного и пыльного города. Да вот только — лексикон… И то не сразу. Сперва — вполне приличный тип такой, вроде блатного или, на худой конец, пацана. Ну уж мужиком-то он точно был, ни в каком крысятничестве не замешался, а посему масти — только высокие имел. А случилось это, лексикон то есть, после уж как он «снова начал», причем начал по черной, начал так, как его там, на зоне, научили мужики. Согреться-то надо было, особенно зимой, вот и научили одеколон бухать, в разведении, конечно, водкой-то не всегда удавалось разжиться. Оказалось — кайфово, то есть под одеколон и прочую парфюмерно-косметическую продукцию кайф ловить не менее приятно, чем под чистотел, ну а ежели пунш получался, тут уж прям тебе ресторация. Потом так и тянет на всякий базар, но в обход — прихериться спящим, милое дело. Такой вот — перевод. Ясно, что — пуфель, но мы-то — не пуфики, а просто — мужики. Конечно, пару раз рога намочил, а как без этого, мутилы и мудилы, редиски всякие, едрена мать… Где мои рамы, профура?!

— Венька, да ты что… очнись, сынок, — мать, важная дама академического, в натуре, склада, в ужасе и полушоке склонилась над мертвецки пьяным сыном, ботавшим по фене.

— Туфта! — выкрикнул Венька.

Мать отпрянула и, закрыв лицо руками, вышла из комнаты. Сын отрубился.

* * *

Они шли и шли, молча и долго. Поселок, уцелевший от затопления в эпоху диктатуры пролетариата и всевозможной лагерной индустриализации, остался далеко позади, а они все шли, словно зомби, ведомые неведомым им гипнотизером. Постепенно темнело, в редких теперь домах зажигались огни. На бледно-сиреневом небе появилась луна — огромный, желтый, улыбающийся диск. Что луна улыбается, Старуха заметила еще в юности, когда, прямиком с танцплощадки с фокстротом и чарльстоном, неторопливо тянулась с очередным кавалером к кладбищу — не имея ни единой дурной мысли в чернокудрой голове с огромным, ленинским, лбом мыслителя и длинным, гоголевским, или римским, или натальгончаровским — это уж, кто в чем силен для сравнения — носом, или Носом.

Дело в том, что Старухе страсть как хотелось быть оригинальной, неизбитой, так сказать, наверно, потому что в детстве, да и немного в юности, ее лупили, как сидорову козу, и не только родители. Одноклассники в школе недолюбливали Старуху, дразнили «копой», за долгое копание в сумках, или «попкой», за высокий рост, зоркий глаз и склонность к следопытству.

Так они шли и шли, как вдруг на их пути выросла заброшенная церковь. Все трое, Старуха, дочь и муж, остановились, как вкопанные. Вокруг не было ни души. Церковь, совсем небольшая, скорее, часовня, молча, заколочено глядела на всех троих, не моргая, без улыбки и гнева. На двери, частично сорванной с петель, неясно значилась какая-то надпись.

О чем они говорили тогда, стоя у церкви, а затем обходя ее, словно Крестным ходом, делая остановки для каких-то размышлений — о чем? О чем думала она во время этих остановок? О чем думал он? Старуха силилась вспомнить или хотя бы представить, но слезы, наворачивавшиеся на утомленные жизнью глаза с покрасневшими веками, застилали туманом не только комнату, в которой она умирала, перечитывая «Сон Бруно», но и прошлое, во всяком случае, основные его постулаты, как то — встреча с церковью или прощание на вокзале, когда Старуха со свекровью столь опрометчиво отпустили Вениамина одного в Москву.

«Не забудь… станция Луговая», — только это она и помнила, но это было название фильма, который они впервые посмотрели вместе по телевизору после полуторагодовой разлуки, в первый же вечер по возвращении Веньки из ЛТП. И помнила она также свою собственную фразу, подводящую итог просмотру:

— Да-а-а… как мужчины всё же легкомысленны… — меланхолично вздохнув, произнесла она, покосившись на трезвого Веньку, полагая, что косящий взгляд ее тот поймет.