Выбрать главу

Отбыли мы вечером - по расписанию. Московский поезд, идущий через Майск, должен был прийти после полудня, однако на четыре часа опоздал, о чем нас заранее известили. Услышав об этом на станции, я отправился побродить по улицам - не сидеть же в гостинице. Куда поспешил Коньков, не знаю, - ушел он как-то тайком, выпить, что ли собрался. Если опять запьет в поезде - ну его к черту, поеду прямо в Москву.

Комсомольский проспект я уже видел, так что с привокзальной площади свернул в боковую улочку, тут оказалось не так уныло. Магазины - витрины пыльные, нищенские, - не привлекали. Заглянул было в краеведческий музей закрыто. Кинотеатр днем тоже закрыт, только два вечерних сеанса, фильм старый-престарый. Как тут люди живут? Пойти некуда, а каждому человеку, как сказано у одного великого писателя, должно быть куда пойти. Моя жена родилась в этом городе и выросла - мне показалось, что теперь я её лучше понимаю... Следующий магазин оказался комиссионным - продавались там пахнущие нафталином драповые пальто, стоптанные башмаки, коврики-гобелены с оленями: столько их из Германии после войны понавезли, что о сию пору хватает. Посуда - я постоял у этого прилавка, не то, чтобы меня интересовал фарфор, но это была мамина слабость. Даже в эпоху самого большого безденежья она, случалось, покупала антикварную кузнецовскую тарелку, надо сказать, и стоили тогда такие вещи сущие гроши, но она знала в них толк и радовалась каждой находке. Так и осталось у меня много красивой посуды, чайной и столовой, несколько наборов, хотя ни одного полного... Однажды я рассказывал Зине об этом мамином увлечении и она, слушая, как всегда, с любопытством и вниманием, бережно вертела в пальцах, разглядывала тонкую, золотую внутри чашечку:

- Как красиво! Мне тоже нравятся старинные вещи, - задумчиво сказала она тогда... Нет, этого вспоминать не следует, и я наклонился низко, разглядывая лежащие под грязноватым стеклом часы, колечки какие-то, браслеты. Ничего интересного, да и ни к чему... Пора к поезду.

В купе нас сначала оказалось четверо, но попутчики сошли на первой же станции, и мы с Коньковым удобно расположились на нижних диванах. Вагон раскачивало, колеса постукивали, стук этот успокаивал: что-то все же делается, на месте не сидим, вот у Конькова какие-то соображения возникли по моему делу. От красивого лейтенанта Еремина он немало узнал любопытного и по пути в Майск пересказал мне. Правда, тот толком и сам не знал, за какие такие дела разыскивают Барановских, поскольку госбезопасность даже от милиции свои делишки держит в тайне, а Барановский, как известно, бывший чекист, и только догадываться оставалось, что он натворил. Зато про семью моей жены поведал как нельзя подробнее.

Правильно, городок маленький, все друг у друга на виду. Тем более, когда есть особый интерес. А у Еремина он был, именно такой интерес: светловолосая Гретхен, которую он повстречал в самой романтической ситуации - когда загорелась красильная фабрика. Пожар был потрясением, на этой фабрике работала добрая половина женского населения городка, погибло семеро, многие оказались в больнице, кто с ожогами, а кто и с психическими сдвигами. По Зине Мареевой плакать было некому, но у остальных-то семьи, дети.

Папаша этого самого лейтенанта, здешнего уроженца, учился когда-то в одном классе с Руди Дизенхофом - выходит, с дядюшкой Греты, старшим братом её матери. И вспоминает, что из всех немецких ребятишек, ходивших во время войны в здешнюю школу, этот парень был самым непримиримым. На окрик "фриц" кидался с кулаками, рослый был, крепкий - многим от него доставалось. Однажды поколотил сына директора школы, тут же его исключили, но сразу восстановили: ради сестры Гизелы. Тихая девочка полдня проплакала в директорском кабинете, уверяла, будто отец убьет Рудольфа, если его выгонят из школы. И ей поверили - такая репутация была у Хельмута, вот его бы никто не решился задеть, хотя шутники и в шахте находились, там, где работал мрачный этот немец - вдовец Хельмут Дизенхоф. Может, потому что знали его историю, - люди в общем-то не злые...

Рудольф угодил-таки в колонию для малолетних - в школе обокрали кабинет физики, унесли ценные какие-то приборы. Все указывало на Руди - он, мол, и ребят помоложе подбил, уговорил высадить окно второго этажа. Хельмут его вроде бы проклял - во всяком случае, отступился от сына-бандита. На суд не ходил, одна только Гизела сидела рядом с братом, насколько можно было близко, все норовила взять его руку. Следователь приезжал чужой, откуда-то из центра, дело раздули: банда, якобы, могли и под расстрел подвести, время такое было. Но обошлось, Рудольф Дизенхоф получил семь лет, остальные участники поменьше, по-разному. Ребят увезли, следователь укатил туда, откуда приехал, а школьница Гизела - ей и было-то всего шестнадцать, не больше - родила через несколько месяцев дочку. И никто её не осудил - чем ещё могла она заплатить за жизнь брата? Не липла к тихой девочке грязь...

Да-а, невеселую историю пересказал мой спутник. Но сомневаться не приходилось, - и не такое бывало на нашей Богом проклятой территории, повидала она и похлеще злодейства...

- А что потом сталось с Рудольфом?

- Слух был, что в колонии научили его играть на трубе. На тромбоне, не то на кларнете, шут их разберет. А на гитаре он и раньше умел. В городок он не вернулся - Хельмут все равно бы не принял. Хотя многие подозревали, что и кражи-то никакой не было: все подстроил директорский сынок, ему куда сподручнее было увести эти термометры-барометры. Будто потом кто-то их купил у него, вещи в хозяйстве не лишние.

- А Гизела?

- Ну, её из школы, сам понимаешь, погнали. Ах какой пример для девочек! Кто-то из учителей пристроил её на работу в местный детдом, сначала уборщицей, потом бельишком стала заведовать. Кастеляншей. Чья-то добрая душа позаботилась, чтобы девчонка хоть за декрет деньги получила. Для неё это спасением тогда оказалось - Хельмут бушевал как зверь. Потом утих!

Я слушал Конькова с удивлением, не события меня удивляли, а сам рассказчик. Вроде бы проникся он бедами этих незнакомых людей, и давние горестные события заставили его позабыть обычное хвастовство и бахвальство. Мне и самому не по себе стало - вот, значит, как у других людей происходило. А мне казалось иной раз, будто тоска, и горе, и утраты у меня одного. Замкнулся на себя, столько лет лелеял свои потери, что даже научился извлекать из одиночества некую радость...

Оба мы примолкли - за окнами неслось неведомое пространство, думать о нем не хотелось. Живут где-то там люди, радуются и страдают, только нам, транзитным пассажирам, знать о том не дано... Со своим бы справиться. Мелькают, отражаются в черной пустоте редкие огни, кто-то, должно быть, провожает глазами поезд, мчащий меня в незнакомый город Майск. Чем он меня встретит, в каких домах, на каких улицах предстоит там побывать, по какому следу идти? Увижу ли я когда-нибудь своего сына Павлика и ту, что все приговаривала "ангел мой, дружочек, малыш..."?

Вошел проводник, щелкнул выключателем, поставил на столик два стакана чаю.

- Еще, - Коньков ловко ухватил и третий стакан, - Пивка не найдется, отец? Он снова готов был ломаться и паясничать, и в голосе проступило привычное злорадство:

- Интересно получилось - Фауст и Маргарита, а? Неспроста я тебе ещё в школе имечко придумал. Как приросло...

- Хватит тебе, никто сроду меня Фаустом не называл.

- Звали-звали. Заумный ты был какой-то - чистый Фауст...

...Уехать из Майска захотелось сразу, как только мы в него попали. Хотя вокзал оказался новым и вполне приличным. В его обширных недрах нашлись даже комнаты отдыха, в которых мы с Коньковым зафрахтовали две койки на ближайшую ночь. Идею гостиницы он отверг с ходу: номеров все равно не будет, на вокзале перекантуемся, одна ночь, а завтра уедем. Я только подивился такой уверенности, но спорить не рискнул: ни разу ещё никакие споры с ним к добру не привели, я человек обучаемый, как видите. Так что вышли мы на привокзальную площадь: черные бревенчатые дома - избы какие-то, большой гастроном на углу - куб из грязного стекла и грязного бетона, и, естественно, памятник посредине. Согласно здешнему климату, в длинном, теплом как бы пальто. Все это прямо на глазах заносится косо летящей снежной крупой, больно бьющей по лицу.