Юшка прервал рассказ, задымил сигаретой. Лицо у него было отрешенное, глаза влажно блестели. "Вот тебе и железный Юшка", — подумал Федор. У него самого нехорошо засаднило под ложечкой.
— На поезд не опоздаешь?
Юшка будто не слышал.
— Виноватый я перед ним, Федька. Ни перед кем не виноватый, а перед ним — да! Я у него золотое колечко с камушком взял. Год уж как. Верке отдал. Бабки Шуры колечко. Думал, зачем ему? Сколь помню, оно в коробочке в комоде валялось, в самом низу под одежей. Я думал, он забыл давно. Спер — и Верке в подарок. Она подарки очень уважает. А дед спохватился, искал после колечко. Догадывался, что я взял. Кому еще-то? Хотел и повиниться, да совестно было. А теперь уже и деда нету, и Верки нету, и колечка тоже нету.
— А Вера знала, чье кольцо?
— Чего ж не знала? Чье — не знала, а что не купил, конечно, догадывалась. Такое колечко с камушком тыщи полторы стоит, я справлялся, а у меня тогда лишнего рубля не было. Помню, отдал ей колечко, сомлела, будто пар из нее выпустили. Ласковая стала, как растаяла. И ведь не жадюга какая, нет! Ох, елки-палки! Бабы от камушков шалеют. Любой камушек подари, что поярче да подороже, враз полюбит.
— Если бы так, — заметил Федор, но Юшка его по прежнему не слышал. Он, может, первый раз так выговаривался, а это нужно человеку. Иной раз необходимо выговориться до дна, опустошиться до изнеможения. Неизреченные слова опасно долго в себе копить, рано или поздно они скатаются в глиняный ком, заклинят глотку насмерть.
— Последние дни с ним бабка Макаровна сидела. Древняя старуха, ей самой, поди, лет двести. Говорят, они в молодости женихались. Ну и я почти каждую ночь ночевал. Он слабый стал, ничего не ел.
— Пойдем, — позвал Федор. — Полчаса осталось.
Юшка, одурманенный тягостным видением, окаменел на скамейке, только губы шевелились и глаза тускло тлели. Федору было муторно рядом с ним, страшновато. Словно заставляли разглядывать что-то потаенное, что ему рано или ненужно было знать.
— А тут вечером, Макаровны не было, вижу, знаки мне делает, подойди, мол, поближе. Я испугался. Вот ей-богу! Стою, будто ноги к полу приросли. Но пересилился. Чего, говорю, дедуня, чайку, может, попьешь? Он говорит: ты часы вон те, луковицу серебряную, будешь в городе, отдай от меня Федору Петровичу… Он о тебе до самой смерти помнил. Слышишь?!
— Слышу, слышу.
— Чаем я его все же напоил. Отругал напоследок за паникерство. Он веселый был, шутил. Макаровна вернулась, он уж уснул. Так боле и не проснулся. Самая хорошая смерть…
Юшка сильно вспотел, достал огромный платок, вроде скатерти, развернул, аккуратно протер лицо.
— Опаздываем! — в который раз предупредил Федор. Ему хотелось остаться одному.
Он и не предполагал, что еще не раз в своей жизни встретится с Юшкой и что старик Михалыч еще не раз в крутую минуту протянет ему издалека дружественную руку. Тоска по Анюте, отступившая в тень на несколько часов, обрушилась на него и чуть не расплющила об асфальт. Это было как потеря пульса, как беспамятство. Имя "Анюта" всплыло в его мозгу, взорвалось, подобно шаровой молнии, и заслонило солнце на долгие века.
— Эй! — удивился Юшка. — Ты чего дергаешься? Чего ты?
Федор проводил приятеля на вокзал, посадил в поезд. Юшка курил, пряча огонь сигареты в ладонь, как разведчик. Он сказал на прощание:
— Ты деду полюбился, Федор! И я тебе, если хочешь, другом буду. Что попросишь, все сделаю!
— Что мне надо, не сделаешь, — усмехнулся Федор.
— Говори!
— Да я шучу. Прощай, старина!
Когда поезд тронулся, он остро пожалел, что не уговорил Юшку задержаться хотя бы на денек. В последнюю минуту чуть не вскочил на подножку набирающего ход состава, но остался. Это был еще не тот день, когда он мог бестрепетно покинуть город и все, что с ним связано.
Зима накатила ранними снегопадами и студеными ветрами. Припущенные белой изморозью деревья, когда Федор задерживал на них взгляд, приобретали очертания Анютиного белого халата. Она хитро пряталась от него в изгибах ветвей. И все же печаль его постепенно расплескивалась, истаивала, уже напоминая истомную слабость выздоравливающего больного. "Неужели и правда все проходит? — думал он. — Любовь проходит, и горе, и радость? Но тогда — что же? Тогда зачем все? Чего стоят наши страдания, если их можно прожить и забыть?"