Скоро потекли дожди. Пономарев по-прежнему жил у Кости. По вечерам играли в шахматы, иногда спорили не так горячо и умно, как в институтские времена, но все-таки спорили. Костя обычно прицеплялся к какой-нибудь мелочи, незначительному событию и выворачивал его по-своему, наизнанку. Пономарев раздражался.
— Что ты все стараешься философствовать, — сердился он. — Это же утомительно, в конце концов. Из простых вещей ты высасываешь проблему. В лучшем случае гимнастика для ума, похожая, прости меня, на онанизм.
— Ты устал, старина, — вкрадчиво возражал Костя-поэт. — Ты боишься противоречий, вот в чем дело.
Иногда Пономарев выходил из себя и кричал:
— Я не устал, пойми ты. Я понял кое-что. Мы зря так много говорим, мы убиваем себя извержением слов. Наш и без того хилый мозг не справляется с этим потоком. Мы гибнем, пойми ты, от словоблудия, от самокопания…
— Самокопание — почва идеи. Качественно новая мысль не возникает от пустоты. К ней, если угодно, приближаешься на ощупь.
— Мы и мыслим так, как говорим, — кричал Пономарев, — обрывками, бессистемно. Именно на ощупь. Пора помолчать.
Однажды Костя сказал:
— Тебе надо вернуться в Москву. Вернись к Аночке, Толик!
— Чем я хуже тебя?
В первый раз Костя намеренно заговорил об этом. Он решил, что пробил час, и лишний раз доказал Пономареву, как плохо люди понимают друг друга. Даже самые доброжелательные и внимательные.
Никуда ему не хотелось возвращаться. Никто его не ждал. Да если бы и ждал — какая разница. Еще раз все сначала, повторение пройденного. Ничего не надо.
9
По первому снежку прикатил гость — Вениамин Воробейченко. Воскресенье было. Костя побежал в магазин за хлебом, а Пономарев лежал на кровати и читал мифы древней Греции.
Отворилась без стука дверь, и на пороге возник светлый облик закадычного школьного друга.
«Нашел все-таки, гад», — первое, что с обидой и мгновенно подступающей тошнотой подумал Пономарев.
Вениамин смущенно огляделся, приметил лежащего, сказал с натужной веселостью:
— Что же это дверь не запираешь, старик? Чай, бандиты кругом шарят.
Пономарев сел в кровати. В трусах и майке он ощущал себя перед Воробейченко беззащитным, словно тот был врач, а он больной.
— Стучать принято! — хмуро пробормотал Пономарев.
Воробейченко опустился на стул, закурил, протянул пачку:
— Кури.
Пономарев принял сигарету.
— Спасибо.
Взглянул на Вениамина и вдруг заметил перемену в старом товарище. Это был тот Воробейченко, которого вели двое милиционеров, держа за шиворот и толкая в спину. Не было в нем ни самоуверенности, ни отваги, а только нервозность и торчащие уши. Пономарев застыл, словно загипнотизированный. В глазах Воробейченко он различил уже виденное однажды выражение зверя, преследователя. Он опять пришел за добычей, голодный, и опять к нему, Пономареву, потому, видно, что это была легкая, доступная добыча. И мудрость, и сила, которую иногда излучал Вениамин, были мудростью и жадностью зверя, предугадавшего бег жертвы. Опять Воробейченко подстерегал его за кустом бузины.
— Я тебе долг привез, за щенка! — сказал Воробейченко. — Щенок оказался дворняжкой, меня обманули…
Вот новый, простой и гениальный ход. Воробейченко благородно отсчитывал деньги. Сейчас он вернет деньги, и Пономарев у него снова на веревке, в капкане, в петле. А он деньги не возьмет.
— Почему ты преследуешь меня? — ровно спросил Пономарев. И сам ответил: — Ты завидуешь мне. Но чему завидовать?
Воробейченко вскинулся, оторопел, как игрок, предъявивший двадцать одно, при пересчете оказавшееся липой. Но тут же взял себя в руки.
— Ты бредишь, старина! — ласково и злобно сказал он. — Это ты возомнил о себе, братишка, переработал. Завидовать-то нечему. Сам говоришь.
И он захохотал открыто и радостно. Может быть, он приехал с ревизией. Пусть.
— Да, нечему, — возразил спокойно Пономарев. — Когда ты успел таким стать, Веня? В школе ты плакал из-за двоек. Может быть, тебе их слишком часто ставили?
— Каким?
Пономарев не мог сказать — каким. Он чувствовал в Воробейченко стремление самоутвердить себя. Но не путем достижения вершин, а путем подравнивания этих вершин до своего уровня. Как богатырь, стоял Воробейченко среди равнины с лопатой и подравнивал всякие неровности почвы. Он не доказывал свое превосходство, но убеждал себя в общем убогом уровне. Он был слаб. Но в нем жила страсть выравнивания.