Выбрать главу

Сильные умы скоро преодолевают заблуждение, начинают понимать красоту и многомерность мира, то есть начинают жить с пользой, с человеческой увлеченностью. Некоторые гибнут, можно сказать, не родившись гражданственно, не успев понять и полюбить общество себе подобных, не умея прощать слабости, ни себе, ни окружающим. Отрицание хорошо, когда оно конкретно.

Меня до сих пор поражает удивительная чистоплотность моих сверстников. Духовная этакая брезгливость к подлости. И спивались-то мы, кажется, по-иному, не прося подачек. И всегда видели ясно свою цель и смысл.

Революционный труд продиктовал нам принципы, и мы не изменили. Нынешней молодежи диктуют мировоззрение книги и лекции. А книг много, и они разные, есть с подвохом. А нам страшно. Какие они, наши дети, что готовят нам на старость. Радость или горькое разочарование?

2

Утром я, как обычно, делал обход. Утренний обход — вроде физзарядки. Он очень важен для меня. Нередко утренние встречи с больными меняют весь дневной план.

Кого-то привезли ночью, кому-то стало хуже. Мало ли что изменилось за ночь.

Бывают приятные неожиданности. Человек вечером умирал, а утром, входишь в палату, он сидит, бреется, довольный собой и погодой. С таким больным хочется посидеть, поболтать дольше, чем положено, слушаешь у него пульс и украдкой следишь, как из оживших глаз струится окрепшая надежда и робкая благодарность. И с удовлетворением видишь, что поработал недаром. А больной смотрит на тебя, как на знакомого бога, и ты улыбаешься ему. Слов не надо, слова — двусмысленны, в них — подтекст. Молчаливый обмен улыбками важнее слов.

— Молодец! — говорю я, не удержавшись.

— Спасибо вам, доктор, — отвечает больной.

И какие-то доли секунды он тебе как сын, как брат, как памятник. Потом идешь к следующему, к следующему, к следующему. Боль, кровь, страдания, злые взгляды, обида, тошнотворный запах, умоляющие слова — укол, доктор, мне, пожалуйста, укол!

Первое светлое, солнечное ощущение стушевывается, стушевывается, стушевывается, но совсем не исчезает. Все-таки нет болезни непобедимой, думаешь ты романтически, все больные подлечатся, встанут и пойдут восвояси, пожав мне руку на вечное прощание.

Пожалуй, не встанет Дмитрий Савельевич Мещеряков. Когда вижу его, я понимаю, что ненавижу болезнь по-звериному, по-собачьи, а не с благородным пониманием. Болезнь — мой единственный, главный и мерзкий враг в жизни. Я ненавижу ее так, как мальчик ненавидит пьяного мужика, мимоходом ни за что давшего ему щелчок, ненавижу, не умея ничего доказать и оттого самоспасительно бесясь, строя сумасшедшие планы, приписывая черты болезни всему дурному на свете.

Нет конца борьбе, где бесценные победы постоянно превращаются в поражения и не приносят тебе той радости, которую ты заслужил хотя бы старанием.

Когда я вошел сегодня в палату, Берсенев брился, а Дмитрий Савельевич ел компот. Его тянет на кислое.

Странный и самолюбивый Кислярский читал передовую в «Правде». Улыбался. Я его понимаю. Он наслаждается все утро мыслью, что не его сегодня оперируют, не он рискует. Бедный старик.

Я поздоровался своим обычным, дружелюбным и слегка официальным кивком (официальным, чтобы больные не подумали, что с ними сюсюкают — до того они больны) и приблизился к Дмитрию Савельевичу. Это тот человек, которого из сегодняшних моих больных я уважаю больше всех. Уважаю настолько, что даже не сожалею, предвидя его скорую кончину. Что сожаление, — Дмитрий Савельевич не умирает, а уходит из мира, не наследив на чистой ниве земли грязными подошвами. Он уходит, устав. И его не страх смерти мучает, а суматошные пустяки, кои мы, еще живущие здесь, нагромождаем вокруг его обыкновенного ухода.

— Отказались делать укол, Дмитрий Савельевич? — спросил я приветливо.

— Отказался, Дмитрий Иваныч. Уйми, христа ради, свою гвардию. Ребята у тебя хорошие, но не понимают…

— Ладно, — сказал я, — как дома, все в порядке?

— Коля (это его внук) сессию сдал, прислали письмо. Ниночка замуж вроде выходит, торопится. Девки теперь пухнут преждевременно, как блины, а там кто его знает. Но мы не спешили с таким вопросом…

— Да, — сказал я, — мы не спешили. Я, помню, женился в тридцать лет…

— И я в тридцать, — обрадовался Дмитрий Савельевич.