Истомленная моим томлением, последняя луна, белая, единственное, о чем жалею, нет, не то. Умереть перед ней, на ней, с ней - и обращаться, мертвому на мертвой, вокруг бедной юдоли земной, и никогда больше не придется умирать, покидать живущих. Нет, нет, даже не это... Луна моя здесь, внизу, в самом низу, единственное, чего я смог возжелать. И однажды, о, скоро, скоро, в залитую земным светом ночь, под ликом Земли, некое создание, умирая, скажет, как я, в земном свете: Нет, нет, даже не это, - и умрет, не найдя ничего, о чем стоило бы пожалеть.
Молл. Я убью ее. Она продолжала ухаживать за Макманом, но была далеко уже не та. Кончив уборку, она садилась на стул посреди комнаты и сидела, не шевелясь. Если он звал ее, она подходила, присаживалась на краешек постели и даже не противилась его ласкам, но было ясно, что мысли ее далеко, а единственное желание - вернуться на стул, принять ставшую уже знакомой позу и продолжать медленно поглаживать двумя руками живот. К тому же от нее теперь пахло. Она и раньше не источала ароматов, но между отсутствием аромата и вонью, которой теперь от нее разило, лежит пропасть. Кроме того, у нее появились частые приступы рвоты. Повернувшись к любовнику спиной так, что он видел только подергивающуюся спину, она подолгу блевала на пол. Ее извержения иногда оставались на полу часами, пока она не находила в себе силы подняться и принести все необходимое для уборки. Будь она на полвека моложе, ее приняли бы за беременную. Одновременно с этим у нее начали обильно выпадать волосы, и она призналась Макману, что теперь боится их расчесывать, чтобы совсем не облысеть. Он подумал с удовлетворением: Она говорит мне все. Но это были пустяки по сравнению с тем, как менялся цвет ее лица, от бледно-желтого к желто-коричневому. Но как она ни подурнела, желание Макмана обнимать свою любимую, насквозь зловонную, лысую и страдающую рвотой, ничуть не ослабло. И он, безусловно, обнимал бы ее и дальше, если бы она этому не противилась. Понять его можно (ее тоже). Ибо, встретившись со своей единственной любовью, подарком чудовищно затянувшейся жизни, человек, естественно, желает насладиться, пока не поздно, этим чувством и решительно отвергает капризы и придирки, допустимые у людей малодушных, но презираемые истинной любовью. И хотя все указывало на то, что Молл больна, Макман считал, что она попросту его больше не любит. Возможно, было что-то и от этого. Во всяком случае, чем больше шла на убыль ее любовь, тем больше Макман хотел прижимать ее к своей груди, что, само по себе, по меньшей мере любопытно и необычно, и заслуживает упоминания. Когда она поворачивалась и смотрела на него (время от времени она это еще делала) глазами, в которых, как ему казалось. он читал безграничную жалость и любовь, тогда словно какое-то безумие овладевало им. и Макман начинал колотить кулаками по груди, по голове и даже по матрацу, корчась от боли и громко завывая, надеясь, что она пожалеет его, подойдет и утешит, и осушит его глаза, как в тот день, когда он потребовал шляпу. Но нет, все было не так, как когда-то. Он плакал без злобы, и без злобы бил себя в грудь, и корчился, она же не пыталась ему помешать и даже уходила из комнаты, когда все это ей надоедало. Тогда, оставшись совсем один, он продолжал вести себя как безумный, что доказывало, не правда ли, его искренность, если, конечно, он не подозревал, что она подслушивает под дверью, и когда наконец он снова успокаивался, то долго оплакивал свое былое безразличие к прибежищу, милосердию и человеческой нежности. Его непоследовательность доходила до того, что он спрашивал себя, имеет ли вообще кто-либо право заботиться о нем. Одним словом, ужасные дни, для Макмана. Для Молл, вероятно, естественно, безусловно, тоже. Именно в то время она потеряла свой зуб. Он выпал сам, к счастью, днем, так что она смогла найти его и спрятать в надежное место. Когда она рассказала об атом, Макман сказал себе: Раньше она бы мне его подарила или хотя бы показала. Но немного спустя добавил, во-первых: То, что она рассказала мне об этом, хотя могла бы и не рассказывать, - знак доверия и любви, - и во-вторых: Но я бы все равно узнал, увидев ее открытый рот в разговоре или улыбке, - и наконец: Но она больше не разговаривает и не улыбается. Однажды утром вошел мужчина, которого он никогда раньше не видел, и сказал, что Молл умерла. Что же, одной меньше Звать меня Лемюэль, сказал он, хотя родители мои были, кажется, не евреи. Отныне вы находитесь под моим попечением. Вот ваша каша. Кушайте, пока горячая.
Последнее усилие. Лемюэль производил впечатление человека скорее тупого, чем злобного, но все же был достаточно злобным. Когда Макман, вполне понятно, все более и более обеспокоенный своим положением и, самое главное научившийся выбирать и довольно понятно изъяснять кое-что из того немногого, что приходило ему в голову, когда Макман, я говорю, задавал вопрос, ему редко случалось получить немедленный ответ. Когда, например, он спрашивал Лемюэля, является ли приют святого Иоанна частным заведением или государственным, богадельней для престарелых и немощных или сумасшедшим домом, и можно ли надеяться выйти отсюда когда-нибудь, и что конкретно необходимо для этого, тот надолго, на десять минут, а то и на четверть часа, погружался в глубокое раздумье, не двигаясь, разве что, если хотите, скребя в голове или под мышкой, словно подобные вопросы никогда не приходили ему в голову, или, возможно, думая о чем-то другом. А если Макман, от нетерпения или, возможно, боясь, что его не поняли, осмеливался повторить вопрос, властный жест повелевал ему замолчать. Таков был Лемюэль, с определенной точки зрения. Или же он кричал, с неописуемой нервозностью топая ногами: Дай мне подумать, ты, срань! В конце концов он говорил обычно, что не знает. Но был он подвержен и почти гипоманиакальным приступам добродушия. Тогда он добавлял: Но я наведу справки. И вынимая записную книжку, толщиной с вахтенный журнал, записывал, бормоча: Частный или государственный, сумасшедшие или как я, как выйти - и так далее. После этого Макман мог не сомневаться, что ответа не получит уже никогда. Встать я могу? - спросил он однажды. Еще при жизни Молл он выражал желание подняться и выйти на свежий воздух, но робко, как человек, который просит достать ему луну. И тогда ему отвечали, что если он будет вести себя хорошо, то, безусловно, получит когда-нибудь разрешение подняться и подышать чистым воздухом равнины, и что тогда в большом зале, где на рассвете, прежде чем приступить к своим обязанностям, собирается персонал, на доске объявлений появится листок бумаги с надписью: Сто шестьдесят шестой - подъем и прогулка. Ибо, когда дело доходило до выполнения постановлений, Молл была неумолима, голос закона звучал в ее сердце громче голоса любви, если они раздавались одновременно. Так, устриц, например, в которых Правление отказало, призвав Молл к соблюдению параграфа, по которому устрицы запрещены, хотя она легко могла протащить их контрабандой, Макман так и не увидел. Лемюэль, значительно превосходя Молл суровостью, был не только не сторонником писаных законов, но даже, кажется, и знаком с ними не был. Более того, у стороннего наблюдателя мог возникнуть вопрос, в своем ли он уме. Он либо сидел не шевелясь, в тупом изумлении, либо слонялся нетвердой походкой, тяжело топая, размахивая руками и что-то яростно, но нечленораздельно бормоча. Память терзала его, сознание населяли ядовитые змеи, он боялся своих мыслей, но не думать не мог. Он кричал, испытывая душевные муки, и точно так же кричал в предчувствии новых страданий. Физическая же боль, напротив, казалось, приносит ему заметное облегчение. Однажды, закатав штанину, он показал Макману голень, покрытую синяками, шрамами и ссадинами. После чего ловко, одним движением, извлек из внутреннего кармана молоток и нанес себе, в место наибольшего скопления старых ран, удар такой силы, что повалился на пол или, лучше сказать, на лицо. Но все же с большей готовностью и охотой он бил себя молотком по голове, и это понятно, так как в голове костей тоже хватает, к боли она чувствительна, и не попасть в нее трудно, - вместилище всех бед и мучений, так что бить ее гораздо приятнее, чем, например, ногу, которая в жизни не причинила тебе никакого вреда, по-человечески это понятно. Встать! закричал Макман. - Я хочу встать! Лемюэль остолбенел. Что? - прорычал он. Встать! - кричал Макман. - Хочу встать! Хочу встать!
Меня посетили. Слишком хорошо шли мои дела. Я забылся, потерялся. Я преувеличиваю. Дела шли не слишком плохо. Меня здесь не было. Страдал другой. Тогда меня и посетили. Чтобы вернуть к умиранию. Как им угодно. На самом же деле они не знают, как и я, но им кажется, что знают. Мимо пролетает самолет, совсем низко над землей, и шум его похож на гром. Шум, который он издает, совсем не похож на гром, говорят "гром", но так не думают, слышен оглушительный, быстро стихающий звук, и больше ничего, не похожий ни на какой другой. Здесь я услышал его, безусловно, впервые, насколько мне известно. Но за свою жизнь самолетов я наслушался. И даже видел их в полете, видел, как летел самый первый самолет, а под конец видел и самые последние модели, ну, конечно, не самые последние, но самые предпоследние, самые третьи с конца. Я присутствовал при одной из первых мертвых петель, клянусь. И не боялся. Петлю делали над ипподромом. Мама держала меня за руку. Она повторяла: Какое чудо, какое чудо. В дальнейшем я переменил свое мнение. Мнениями мы часто не сходились. Однажды мы шли по дороге, взбираясь по склону необычайной крутизны, недалеко от дома, я полагаю, в моей памяти полно крутых холмов, все они перепутались. Я спросил: Небо дальше, чем кажется, да, мама? Я спросил без всякой задней мысли, просто подумал о тех милях, которые отделяют меня от неба. Она ответила мне, своему сыну: Небо именно там, где кажется. Она была права, но в тот момент ее ответ меня ошеломил. Я до сих пор вижу это место, напротив дома Тайлеров. Тайлеры выращивали овощи на продажу. Хозяин был одноглаз и носил бакенбарды. В таком духе. Ну-с, оттуда было видно море, острова, мысы, перешейки, берег, простирающийся на север и на юг, изогнутые молы. Мы возвращались домой от мясника. С мамой? Возможно, это совсем другая история, рассказанная мне человеком, которому она показалась забавной. Сколько историй мне порассказали, было время. И все забавные, ни одной незабавной. И вот я здесь, по уши в дерьме. С другой стороны, надо мной только что пронесся самолет, возможно, со скоростью двести миль в час. Неплохая скорость для нашего времени. Я с ним, мысленно, конечно. С чем я только не был заодно, мысленно. Физически нет. Не такой уж я дурак. Во всяком случае, программа есть. Конец программы. Им кажется, они могут меня запутать, отвлечь от программы. Сучьи ублюдки, кто бы они ни были. Вот она, программа. Посещение, различные замечания. Продолжение Макмана, вернувшаяся агония, продолжение Макмана, после чего - смесь Макмана и агонии, как можно дольше. Выполнение программы зависит не от меня, грифель не бесконечен, тетрадь тоже, Макман тоже, я тоже, не судите по внешности. И пусть все это будет уничтожено, о большем я в настоящий момент и не прошу. Посещение. Меня изо всех сил ударили по голове. Вероятно, он находился рядом уже некоторое время. Человек не может ждать до бесконечности, он привлекает к себе внимание как может это так понятно. Не сомневаюсь, что он, как положено, предупредил меня, прежде чем ударить. Я не знаю, что ему было нужно. Его уже нет. И все-таки, что за мысль, бить меня по голове! С тех пор свет стал казаться мне причудливым, о, я никого не обвиняю, тусклым и, одновременно, лучезарным, возможно, у меня сотрясение мозга. Рот его открывался, губы двигались, но я ничего не слышал. Вполне вероятно, он ничего и не сказал. Я же не глухой, самолет тому свидетель, если я ничего не слышу, то только потому, что слышать нечего. Но не исключено, что жизнь притупила мою чувствительность к специфически человеческим звукам. Сам я, например, звуков не издаю, хорошо, хорошо, этот вопрос мы обсуждать сейчас не будем, ни малейших. И все же я тяжело дышу, кашляю, стону и глотаю под самым моим ухом, могу в этом поклясться. Другими словами, не знаю, чему я обязан честью. Вид у него был взбешенный. Должен ли я его описывать? Почему бы и нет? Это может оказаться важным. Разглядел я его хорошо. Черный костюм старомодного покроя или, возможно, снова ставшего модным, черный галстук, белоснежная сорочка, жестко накрахмаленные манжеты, почти полностью скрывающие руки, набриолиненные черные волосы, длинное, унылое, лишенное растительности, бледное лицо, мрачные тусклые глаза, рост и сложение средние, котелок, бережно прижатый кончиками пальцев к животу, а затем внезапным и точным движением нахлобученный на голову. Складной метр высовывался из нагрудного кармана вместе с краешком белого носового платка. Сначала я принял его за гробовщика, раздраженного преждевременным вызовом. Он побыл у меня некоторое время, часов семь, не меньше. Возможно, он надеялся, что я, к его удовлетворению, испущу дух до его ухода, что, вероятно, сэкономило бы ему время и труды. На мгновение мне показалось, что он собирается меня прикончить. Тщетная надежда, это назвали бы преступлением. Покинул он меня в шесть часов, должно быть, рабочий день кончился. С тех пор свет стал казаться мне причудливым. То есть он ушел первый раз, спустя несколько часов вернулся, после чего скрылся навсегда. Должно быть, он пробыл у меня с девяти до двенадцати и с двух до шести, теперь я это понимаю. Он непрерывно посматривал на часы, большие старинные карманные часы в виде луковицы. Возможно, завтра он вернется. Ударил он меня утром, по всей видимости, около десяти. В полдень он до меня не дотронулся, впрочем, я увидел его не сразу, когда я его заметил, он занял уже позицию у самой постели. Я говорю об утре и о полудне, о таком-то часе и о таком-то, ибо, решив рассказать о людях, необходимо поставить себя на их место, а это совсем нетрудно. Единственное, о чем никогда нельзя говорить, так это о счастье, ничего другого мне сейчас в голову не приходит. Пусть лучше и не приходит. Стоя у кровати, он пристально на меня смотрел. Увидев, что губы мои шевелятся, - я пытался заговорить - он нагнулся. Мне нужно было кое-что у него попросить, палку, например. Он бы, конечно, отказал. Тогда, в отчаянии ломая руки и роняя слезы, я умолял бы его о палке как об одолжении. Меня спасла от унижения афония. У меня пропал голос, окончательно, со всем отсюда вытекающим. Я мог бы написать на тетрадочном листе и показать ему: Пожалуйста, отдайте палку, - или: Будьте добры вернуть мне палку. Но я спрятал тетрадь под простыню, чтобы он не отнял ее у меня. Я сделал это, не подумав о том, что некоторое время он находится уже рядом (в противном случае он не ударил бы меня), наблюдая, как я пишу, ибо я, должно быть, писал, когда он вошел, и, следовательно, имел возможность без труда отобрать у меня тетрадь, если бы захотел, и совсем забыв, что он на меня смотрит, когда я прятал ее, и, следовательно, моя предосторожность, в итоге, привлекла его внимание к тому самому предмету, который я так хотел от него скрыть. Есть над чем подумать. Все, чем я обладал в этом мире, у меня отнято, за исключением тетради, вот почему я так трясусь над ней - чисто человеческое чувство. Грифель тоже, все время забываю про грифель, но что такое грифель без бумаги? Он, должно быть, сказал себе за обедом: Сегодня отберу у него тетрадь, кажется, он над ней трясется. Но когда он вернулся с обеда, тетради уже не было в том месте, куда, как он видел, я положил ее, этого он не предвидел. Его зонт, я упоминал о зонте? - плотнее свернутого в жизни не видел. Перебрасывая его из руки в руку каждые несколько минут, он опирался на него, стоя у постели. Потом зонт согнулся. Он использовал его, поднимая мои одеяла. И я подумал, что именно зонтом он собирается меня убить, острым концом, достаточно только погрузить его в сердце. Преднамеренное убийство, сказали бы люди. Возможно, он вернется завтра, лучше вооруженный или с помощником, после того как хорошо познакомится с планом дома и прилегающего к нему участка. Но если он следил за мной, то и я следил за ним, мне кажется, мы смотрели друг на друга в упор, буквально часами, не моргая. Он, вероятно, вообразил, что может пересмотреть меня, старого и немощного. Жалкий кретин. Я так давно не видел двуногих существ этого вида, что у меня, как говорится, глаза на лоб полезли. Я сказал себе: Так я скоро и деревья увижу! А какие у них лица! Я забыл. Один раз, видимо, его допек запах, и он втиснулся в промежуток между кроватью и стеной и попытался открыть окно. Но не смог. Утром я не сводил с него глаз. Днем ненадолго уснул. Не знаю, что он делал, пока я спал, рылся в моем имуществе, возможно, зонтом, вещи сейчас разбросаны по полу. Мне вдруг показалось, что его прислали из похоронного бюро. Те, благодаря кому я жив до сих пор, проследят, несомненно, и за тем, чтобы меня похоронили без лишних проволочек. Здесь наконец лежит Макман - и даты, чтобы сообщить, сколько времени он тянул, пока не отпросился, и чтобы выделить его среди бесчисленных однофамильцев, населяющих наш остров и не сошедших пока в могилу. Смешно сказать, но я ни одного из них не встречал, насколько мне известно, ни одного. Однако время еще есть. Здесь лежит негодник, росту шести футов, и черт с ним. Так продолжалось около получаса. После чего я примерял ему другие занятия, одинаково безуспешно. Странное желание - знать, что делают люди, чем они зарабатывают на жизнь и чего хотят от вас. Несмотря на легкость, с какой он носил черный костюм и манипулировал зонтом, а также на непревзойденное мастерство в обращении со шляпой, у меня создалось, на некоторое время, впечатление, что он переодет, но из чего, если можно так выразиться, и во что? В какой-то момент, в еще один, он казался испуганным, ибо дыхание его участилось, и он отодвинулся от постели. И тогда я увидел на его ногах коричневые ботинки, которые шокировали меня настолько, что словами этого не передать. Их обильно покрывала еще не запекшаяся грязь, и я спросил у себя: Сквозь какие трясины пришлось ему пробираться, чтобы достичь меня? Вероятно, он что-то ищет, интересно узнать что. Я решил вырвать из тетради один лист, воспроизвести на нем, по памяти, нижеследующее и показать ему завтра, или сегодня, или когда-нибудь в другой раз, если он когда-нибудь вернется. 1. Кто Вы? 2. Чем Вы зарабатываете на жизнь? 3. Вы что-то ищете? А еще что? 4. Почему Вы не в духе? 5. Я Вас обидел? 6. Вы знаете что-нибудь обо мне? 7. Вы поступили нехорошо, ударив меня. 8. Дайте мне палку. 9. Вы работаете на себя? 10. Если нет, то кто Вас посылает? 11. Положите мои вещи туда, где Вы их взяли. 12. Почему мне прекратили подавать суп? 13. Почему не выносят мои горшки? 14. Как по-Вашему, долго ли я еще протяну? 15. Могу я попросить Вас об одном одолжении? 16. Ваши условия принимаю безоговорочно. 17. Почему Вы в коричневых ботинках и откуда на них грязь? 18. Не могли бы Вы одолжить мне огрызок карандаша? 19. Пронумеруйте Ваши ответы. 20. Не уходите, я еще не кончил. Одной страницы хватит? У меня их осталось немного. Можно заодно попросить резинку. 21. Не могли бы Вы раздобыть мне старательную резинку? Когда он ушел, я сказал себе: Абсолютно уверен, что где-то его раньше видел. А люди, которых я видел, видели меня тоже, за это я ручаюсь. Но о ком нельзя сказать: Я знаю этого человека? Веду себя глупо, болтаю какую-то чушь. К тому же вечером, до утра еще далеко. Смотреть на него я перестал, привык к нему. Я думал о нем непрерывно, пытаясь понять, но смотреть и одновременно думать невозможно. Я даже не заметил, как он ушел. Нет, он не исчез внезапно, на манер призрака, ни в коем случае, я слышал звуки, которые он издавал, позвякивание цепочки, когда он вынимал часы, уверенные удары зонтом по полу, поворот кругом, быстрые шаги в сторону двери, чуть слышный скрип, когда она закрылась, и, наконец, извещаю