Выбрать главу

Утром — подъем! Все выстраиваются, входят люди в форме, пересчитывают, записывают, выходят. Приносят чайник кипятку, пайку и два пиленых куска сахара — дневной рацион. В полдень приносят баланду, камера пропитывается отвратительным запахом соленой рыбы. Гремят железные миски. Есть баланду почти никто не может (ведь 36-й год, люди еще не оголодали). Уносят бачок с супом и вносят сухую перловую или ячневую кашу, ее с трудом, но съедают. Вечером — опять баланда и кипяток. Тишина. Только потрескивают трубы парового отопления. Шепчутся, женщины.

Отбой! Опять проверяют. И расстилаются постели. Иногда по ночам доносятся какие-то крики. Все вздрагивают. Поднимают головы. Тревожно прислушиваются. И — опять тишина. Щелкает ключ. Звучит фамилия. Названный вскакивает встревоженно. «Одевайтесь! На допрос!» Камера напряженно затихает. Почему всегда ночью, удивлялась я, что им, нет времени днем? Мне как-то не приходило в голову, что это делалось специально, ибо ночные допросы оказывают терроризирующее действие. Странно вспомнить, но мне почему-то совсем не было страшно: в это первое время еще не было нарушено окончательное доверие к советской власти. Казалось: очередная глупость, очередное недоразумение! Разберутся, конечно! Страха не было: своя советская власть.

Надо сказать, что шел октябрь 1936 года, я только что вернулась из экспедиции и еще не представляла себе массовости, грандиозности этого явления. Больше удивляла бессмысленность пребывания в камере среди бредового существования этих женщин. Может быть, было чувство некоторого удовлетворения даже: с меня снимается ответственность за происходящее. Я уже не могу публично протестовать против глупости, против злобы. Ведь я была в Поволжье и видела хлеб, который нельзя есть человеку. А его ели целые деревни. Потому что мне, как каждому этнографу, близко соприкасающемуся с жизнью деревни, была ясна безмерность человеческих страданий, при помощи которых вводилась коллективизация, но совсем не было ясно — неужели необходимо так вводить коллективизацию: путем насилия, калеча жизни сотен тысяч раскулаченных, путем произвола, лжи и ненависти? Я не могла с этим согласиться. Но не находила и что противопоставить…

Вера Федоровна Газе

Посмотрим, что будет дальше. Звякнул ключ. Раскрылась дверь-решетка, в камеру вошла, сгибаясь под узлом вещей, высокая блондинка с тонким интеллигентным лицом. Беспомощно положила узел на стол, оглядываясь.

— Здравствуйте!

На меня глянули большие, голубые глаза, полные сдержанного отчаяния.

— Здравствуйте! — заторопилась я. — Давайте ваши вещи сюда. Устраивайтесь рядом со мной — у меня целая кровать в распоряжении.

Она положила узел и села на кровать;

— Вы давно здесь? — спросила меня.

— Около трех недель. Конца не предвидится.

Она пристально посмотрела на меня.

— Мы, кажется, с вами где-то встречались?

— В Публичке, наверное, а может, в академии. Вы в каком институте работаете?

— Астроном я, — машинально ответила она, потом удивилась: — Почему вы решили, что я в академии?

— По облику. Шила в мешке не утаишь! Я из МАЭ, этнограф. Нина Ивановна Гаген-Торн.

— Вера Федоровна Газе, — также машинально сказала пришедшая.

— Так и есть! Третья в нашей камере из Академии наук, и все — с вещами! Видно, там обучают, как надо садиться в тюрьму, — с горьким юмором сказала молодая женщина. Кругом засмеялись шутке…

Мы быстро разговорились и установили, что встречи уходят глубже: Верочка вспомнила, что видела меня еще в Вольфиле.

— Я тогда тихо сидела на полу и слушала, — улыбнулась она. — А вы — очень рьяно выступали.

— Наверное, удивлялись, какая нахальная девчонка? — спросила я.

— Нет, нахальной вас нельзя было назвать, но вы были очень вольнолюбивой!

Так началось наше плавание в никуда на узкой железной кровати. Жизнь однообразна до предела. «Подъем!» — голос дежурной надзирательницы в коридоре. Зашевелилось месиво женских тел. Убрали свои подстилки те, кто спал на столе и скамейках, сложили на доски нар, настеленных всплошную у стен, где когда-то были койки. Встала очередь к умывальнику и к «туалету». «Староста — за пайками!..»