«Кто в Мюнстере не бывал, тот Вестфалии не видал» — примерно так на русский лад звучит местная поговорка. И это не преувеличение. Здесь, на Рыночной площади и прилегающих улицах, что ни дом, то реликвия. Есть среди них и немые свидетели великих исторических событий, таких, например, как окончание Тридцатилетней войны. В зале этой Старой ратуши был подписан знаменитый Вестфальский мир, давший возможность вздохнуть обескровленным народам Европы… А этот кафедральный собор? Что только не помнит он на своем почти тысячелетнем веку? Его стены, высокие стрельчатые окна, древний портал видели закованных в железо крестоносцев, бюргеров в пышных, расшитых золотом одеждах, спесивых князей и графов, видели и «плебс» — трудолюбивых, неунывающих простолюдинов вроде этого, стоящего здесь же, на площади, запечатленного в камне крестьянина, нагруженного корзинами с овощами, с гусем, переброшенным через плечо. Все века вот такие подневольные сыны народа кормили плодами своего труда чванливых господ. Но время от времени чаша народного терпенья переполнялась, и площадь оглашалась шумом толпы и трубными звуками, зовущими к восстанию.
Эвальд подводит нас к одной из церквей, тоже старинной, но более скромной, чем собор, и показывает наверх. Там, под самым крестом, видны три клетки — снизу они кажутся почти игрушечными. Мы невольно ищем взглядом: нет ли в них птиц? Но, вглядевшись, видим, что клетки пустые.
Наш гид печально усмехнулся. «Вы слышали о Мюнстерской коммуне?» — спросил он. «Конечно!» Мы с генералом тут же выложили наши скромные, познания. Кажется, говорим, дополняя друг друга: если не изменяет память, это была, так сказать, последняя, но самая героическая страница Крестьянской войны. Древние «коммунары», защитники интересов бедноты, исповедовали равенство и братство, выступали за ликвидацию сословных привилегий, справедливое разделение имущества… «Да, да, — кивает своей рано полысевшей головой Эвальд, и его взгляд за очками слегка влажнеет. — Они, в сущности, боролись за то же, что и мы с вами. Только кончилось все плохо». Коммуну, рассказывает немец, задушили богатые феодалы, а попавших в плен вождей казнили. Для троих из них, самых стойких и убежденных, придумали особый, изощренный вид казни: живыми посадили в клетки, подняли на вершину этой церкви и потребовали при народе отречься от своих идей. Но враги так и не дождались торжества. «Коммунаров» не испугала мучительная смерть от голода. Они умерли, проклятые власть имущими, которые решили сохранить эти клетки навечно — в назидание всем, кто задумает когда-либо последовать идеям погибших…
История давняя, но трогает душу. Мы еще несколько минут стоим молча, как бы отдавая дань памяти героев. Есть, наверно, какая-то незримая связь между людьми всех эпох, теми, кто жаждет в этом мире справедливости и всеобщего счастья, кто ненавидит насилие и алчность.
В скромный ресторанчик, находившийся тут же, на средневековой Рыночной площади, мы приходим с опозданием. Нас уже ждут собравшиеся на дружеский обед местные коммунисты. Подъехал сюда и Вернер. Он укоризненно показывает нашему «гиду» на часы.
— Беда нам с тобой, Эвальд! Вечно ты со своими рассказами не укладываешься в график.
— Заморил всех голодом, особенно гостей! — прибавляет еще один из присутствующих, плотный коренастый мужчина с веселыми голубыми глазами, одетый в форменную курточку с изображением лиры в петлицах.
— В самом деле, — откликается Эвальд, доставая из кармана трубку, и виновато смотрит на нас с генералом. — Пусть товарищи простят мне мою болтовню.
Он садится и от смущения начинает выбивать трубку о колено.
Полная женщина средних лет, круглолицая, с цепким взглядом умных, насмешливых глаз, поднимает палец.
— Хочу сказать два слова в его защиту. Если он закурил, значит, и сам проголодался. Я уже заметила за ним… А ты, Вилли?
Она поворачивается к сидящему в кресле под пальмой худощавому пожилому мужчине.