— А я думал, что вы уже в Москве!
Оборачиваюсь. Это толстяк психолог, который час назад был оттиснут другими, более энергичными интервьюерами. Кажется, он рад, что наш самолет задерживается.
— Старик Гегель недаром сказал, что все действительное разумно, — пытается шутить он. — Может быть, нам удастся продолжить нашу беседу? — И признается, что целых два дня караулил меня в аэропорту, поскольку для него якобы я первый из встреченных им живых свидетелей проклятого прошлого.
— Почему первый? — удивляюсь я.
— Нет, нет, — уточняет толстяк, — вы меня не так поняли. Я имею в виду именно ваше прошлое. Ведь я работаю над докторской диссертацией на тему об изменениях психики у людей, прошедших гитлеровские застенки. А вам, советским, досталось больше, чем кому-либо. Вы не только не получали никакой помощи от Красного Креста, но с вами было и самое жестокое обращение. В том же Штукенброке от голода и издевательств погибал, вероятно, каждый второй, а может быть, еще больше.
Он говорит уже взволнованно, горячо, и это расположило к нему. Что ж, я готов ответить на интересующие его вопросы. Мы выбираем уголок, откуда можно видеть табло с объявлениями, садимся. Толстяк достает из портфеля маленький диктофон и приспосабливает его у себя на коленях. Замечаю, что это вряд ли нужно, ведь для науки, насколько я понимаю, важны не те или иные слова, а суть. Но молодой ученый со мной не согласен. «Все важно… очень, очень важно… — упрямо твердит он. — Ведь вас осталось так немного!»
Толстяк тяжело вздыхает и начинает говорить о несовершенстве статистики, которая исчисляет потери в минувшей войне в страшной, но, по его мнению, далеко не полной цифре — пятьдесят миллионов. А разве психически травмированные, увечные душевно, утратившие интерес к жизни, желание жить не являются жертвами войны, еще более ужасными, чем те, кто был убит или умер от ран или голода? Ведь не только наука, которую он представляет, ведет многолетние наблюдения за физическими и душевными процессами, происходящими с людьми, пережившими войну, но и художественное творчество исследует эти процессы средствами искусства. Он называет мне длинный ряд книг, фильмов, спектаклей, где изображены бывшие участники войны, узники концлагерей, люди, выдержавшие оккупацию, даже сражавшиеся в Сопротивлении, но затем, уже в мирное время, сбившиеся с пути и ставшие отбросами общества. Особенно трагичной в этих произведениях выглядит судьба тех, кто дружил когда-то, в трудные годы, а потом, попав в гораздо менее суровые обстоятельства жизни, дрогнул и забыл о дружбе, хуже того, предал своих друзей. Не отсюда ли, говорит он, в современном обществе родился скепсис, недоверие человека к человеку, словом, все то, что сейчас так или иначе мешает взаимопониманию людей?
Завершая свою мрачную, хотя и не лишенную основания тираду, он спрашивает меня о моем личном опыте: случилось ли нечто подобное со мной или моими друзьями?
Ему хочется пополнить моими свидетельствами уже имеющуюся у него коллекцию «комплексов неполноценности». «Призовите на помощь свою память, может быть, она подскажет вам хотя бы одну подобную судьбу», — многозначительно говорит психолог, словно гипнотизируя меня.
Он зря старается, мне нечего напрягать мою память. И нечего скрывать или утаивать. Насчет нас мой собеседник прав в одном: война, концлагерь, да и последующие испытания могли искалечить хоть кого и зачастую калечили. Но душа осталась прежней.
Психолог мне не верит. «Это чудо! — говорит он. — Значит, вы какие-то особенные». Он просит меня рассказать о моих друзьях.
И я вспоминаю.
Поздняя осень сорок пятого.
Поезд идет медленно: дорог не хватает, почти на каждой станции «пробки». Вагоны набиты до отказа, люди едут на ступеньках, держась друг за друга, теснятся в узких проходах и на тормозных площадках. Некоторые, наиболее отважные, расположились даже на крышах. Говорят, что первое время среди любителей такого способа передвижения было много жертв. Сейчас более-менее спокойно: люди приспособились, привыкли. Едут себе не тужат, хотя все чаще льют дожди и холода уже прихватывают. А где привычка, там и душевное здоровье: слышатся шутки, смех. Под Брестом, например, видели такую картину. Сидит на крыше вагона какой-то давно не бритый мужичок, видно, из репатриируемых, шапка набекрень, в руках трофейный аккордеон — знай себе наяривает, веселит публику. А чтобы не упасть, привязался веревкой за трубу. Ему хорошо, и всем тоже. Домой едут!
Мы — наша бывшая редакция — едем с комфортом, в крепком, просторном пульмане, занимая почти половину верхних нар. Посредине вагона стоит железная печка-«буржуйка», которая спасает нас от холода, особенно ночью. Углем обеспечиваем себя по-партизански: где выпросим у машиниста или складской охраны, где наберем украдкой ведро-другое на стоянке. Словом, вагон быстро обжили, даже украсили по углам пучками золотых кленовых листьев, сосновыми ветками…