Выбрать главу

А сам Иван Гаврилович — он остался где-то там, в общем лагере, и продолжал воевать за жизнь людей. Я услышал об участившихся побегах из ревира и невольно подумал о главвраче. Почему он не бежит? Потому что помогает бежать другим. Да и дожить тоже. «Если уж «ждать», — думал я, — то только так, не иначе…»

И вдруг как-то ночью меня разбудил Михаил Андреевич. Он держал в руках карбидную лампочку, дрожащее пламя освещало его лицо, бледное, как бумага. Он поманил меня в угол барака — на улицу выходить было еще рано — и тревожным шепотом сообщил, что Ивана Гавриловича и нескольких врачей забрали в гестапо. «Как? Почему?» — только бормотал я. «Почему?» — усмехнулся «архангел». Мы долго молча стояли и курили. И обоим думалось со страхом: что с ним сейчас? Если бы мы могли знать!

И вот теперь, ошалев от радости, мы потчуем его и говорим, говорим.

Несколько раз в передней звонил телефон, друзья, узнавшие о приезде дорогого гостя, просили сказать ему хоть несколько слов, но хозяин дома брал трубку и неизменно отвечал, что Иван Гаврилович устал и сейчас отдыхает. «Какого черта врешь! — орал на него Иван Гаврилович. — Я занят тяжелым трудом!» Он шутливо показывал на придвинутые к нему яства, а потом на сердце. «Уморите вы меня, братцы, во мне же весу больше центнера плюс два инфаркта». Все смеялись, и больше всех он сам — над собой, над своими болезнями.

«Все правильно, товарищи!» — сказал он, когда мы провожали его на вокзале, и вдруг, поднявшись на ступеньку вагона, запел песню, которую любил петь там, в лагере, разумеется, тайно, за закрытыми дверями. Это была песня о Москве. «Я по свету немало хаживал…» Мы дружно подтянули.

На перроне на нас смотрели удивленно. «Уж не во хмелю ли они?» — было написано на лицах. Да, в нас говорил хмель, но особый: любовь к жизни, друг к другу, память о прошлом.

Мы пели до тех пор, пока поезд не скрылся из глаз.

Воспоминание третье

Под Новый год первой, как всегда, приходит поздравительная открытка из Костромы, От него. И, как всегда, со стихами.

С Новогодьем, старый друг, Счастья, радости, удачи, А прихватит коль недуг, Дай ему, как прежде, сдачи!

Стихи напечатаны на машинке. А дальше приписка от руки.

«Это ведь я не столько о тебе, сколько о себе — насчет недуга. Слякотная осень оживила мои болячки, выползли, разбойники, на свет божий и тиранили. Пришлось учить студентов на дому, с «постельной» кафедры. Но ничего, ходили исправно, слушали внимательно. А потом, конечно, рой вопросов. Короче — жил, и тем спасался… Сейчас полегче, встаю. Вижу в окне двор, белый от снега, синичек перед окном. Все-таки как это прекрасно: снег, деревья, птицы, ожиданье чего-то хорошего… Давай и ты не хандри. Надо держаться, дружище, памятуя, что хуже, чем когда-то, для нас уже не будет, а все лучше еще может быть! Твой Володя».

Я храню его открытки и письма — они всегда полны душевного света, но лаконичны. Мой друг бережет время для многочисленных дел — лекций, выступлений, научных и литературных трудов… В моем шкафу хранятся его книги. Их тему не назовешь одной фразой. Тут и пособия по педагогике, и сборник литературных викторин, развивающих находчивость и интеллект, и записки краеведа, влюбленного в свою костромскую землю, и повесть о пережитом…

Иногда я открываю эту книгу с изображенным на обложке человеком в полосатой робе концлагерника. У него суровое, мужественное лицо, кулаки крепко сжаты, полуголой грудью он приник к колючкам ограды, собираясь как бы протаранить ее…

Да было ли так? Никакой робы мы тогда не носили — лагерь в Славуте, украинском городке, куда я попал с дизентерией и голодным отеком, скромно, даже гуманно именовался лазаретом. Этот гитлеровский «лазарет» размещался в бывших казармах — огромных нетопленых помещениях, с вечно мокрыми трехъярусными нарами, с неистребимым запахом тлена. Раненые и больные лежали на пропитанной водой и испражнениями соломе, которую санитары время от времени меняли вместе с постояльцем. Прежнего оттаскивали в мертвецкую, на его место клали нового, и все повторялось — и быстро мокреющая подстилка, и бессильные крики о помощи по ночам, когда на сотни больных оставался лишь один дежурный, и предсмертный, отчаянный, саднящий душу хрип, а чаще тихий и никем не услышанный вздох — последний звук отлетающей жизни…

О какой «робе» можно было здесь говорить. Даже если изначально она у кого-то имелась, то давно превратилась в клочья. Сюда привозили людей как на свалку — в грязном тряпье с чужого плеча. Это был последний этап и для человека, и для одежды — за стенами казармы их ждала разверстая черная пасть могильной ямы, где каждый новый слой трупов лишь слегка посыпался землей, смешанной с негашеной известью, сжигавшей дотла лохмотья вместе с кишевшими в них вшами…