А что же сталось с другими?
Много лет спустя пришло письмо из Львова, которое меня немало озадачило. Писала незнакомая мне Леонила Ивановна Мищенко, профессор Львовского университета. Сославшись на Володю, давшего ей мой адрес, она сообщала о судьбе моих знакомых по Славутскому лагерю, в том числе о судьбе Ашота Саядова. Он вместе с оставшимися в лагере ранеными и больными был освобожден нашей армией в начале сорок четвертого года, уехал на родину, в Краснодар, где когда-то пел в филармонии. Поначалу выступал с концертами в Домах культуры и рабочих клубах, но уже не имел такого успеха, как прежде. У него уже не было с в о е г о репертуара, новый он не нашел. Самолюбие его страдало, сдали нервы, кончилось тем, что он покинул сцену, поступил в какую-то артель. Потом открылись старые раны, и бедный Ашот ушел безвременно из жизни, больной, покинутый всеми, кроме матери. Она и написала письмо о его кончине единственно помнившей о нем женщине, чей адрес он оставил перед смертью…
Сообщила Леонила Ивановна и о себе. Оказалось, что она — та самая «таинственная» Нила, посылавшая пленному певцу передачи из-за проволоки. Тогда она называла его своим «женихом». Но это было своего рода прикрытием ее деятельности партизанской связной: в лагере готовила побег группа военнопленных, и Нила получила от командира партизанского отряда задание вывести беглецов в расположение отряда, что и было выполнено в конце сорок третьего года.
Ашота давно нет в живых, но память о нем продолжает жить в сердцах людей, слышавших его песни. Они не забудутся нами, как не забудется лагерь, борьба за проволокой, побеги, священное пламя согревавшей нас дружбы. Это наше Прошлое, наша эпоха.
«Значит, летишь?» — спрашивает Андрюша, рассматривая мой «трансконтинентальный» авиабилет — продолговатую книжечку небесно-голубого цвета. В его взгляде мне почудилась легкая зависть. Это что-то новое в характере моего друга. «Времена меняются, меняемся и мы с ними».
Андрюша отдает мне билет: «Эх, брат-патронник, рад был бы тебе позавидовать, да что толку. Теперь я навсегда отлетался: врачи запретили любой подъем. Разве только на лифте».
Когда мы встретились на вокзале, не сразу угадал его. Волосы поседели, лицо осунулось, побледнело, даже шрамы от ожогов словно выцвели.
Мы взяли машину и поехали на квартиру к Бадикову. Наш бывший редактор, недавно овдовевший, дал команду, чтобы я вез нашего общего друга к нему. «Я теперь один, но это не значит, что не могу достойно принять. Будет и чистое белье, и полноценный обед», — пообещал он.
Обед в самом деле хорош. Бадиков, какой-то новый, домашний, в мягких шлепанцах, в фартуке, старательно ухаживает за нами, меняя блюдо за блюдом: салат из свежих овощей, прозрачный суп, пахнущий кореньями, тушеное мясо с картофелем, посыпанным укропом, компот из крупных вишен. «Ягода своя, с дачного участка», — замечает хозяин не без гордости.
«Вот так, друзья мои! — говорит он. — Ко всему надо привыкать, теперь нам от жизни галушек ждать не приходится. А жить надо, так?» Ему семьдесят пять, лицо в морщинках, но походка бодрая и глаза смотрят по-прежнему с лукавинкой. «Пока человек работает, — говорит он, — жизнь продолжается. Как в часах с самозаводом — ты идешь, и часы идут. Но работу, конечно, надо брать по силам, ни себя, ни других не обманывать. Я вот от командования цехом ушел, но на заводе, в коллективе остался. Ночным директором. Работа тоже хлопотная, но — сижу в кабинете, с людьми общаюсь, в основном по телефону… — Он хлопает Андрюшу по колену. — Словом, патронник, жизнь идет!»
Подтекст его тирады мне понятен: своим примером он хочет подбодрить Андрея, который давно распростился с небом, но, закончив институт и приобретя вторую — уже «земную» специальность, работает в какой-то организации, косвенно связанной с аэродромной службой, и теперь, после болезни, боится, что он вынужден будет уйти и оттуда. Конечно, у него есть чем заняться: за эти годы он приобрел новые увлечения — собирает книги, пишет стихи (мне, например, он иногда присылает сонеты собственного сочинения, в основном философского характера), вечера проводит в шахматном клубе, играет наравне с мастерами, хотя сам всего лишь перворазрядник. Но все это, как он выражается, «хобби». А дело — здесь он согласен с Бадиковым — основа жизни.
В свое время, когда пришлось уйти из авиации, он вряд ли пережил бы удар, если бы не пример того же Бадикова. И тому в первые послевоенные годы пришлось сменить профессию. В редакторы его не взяли, а быть простым корреспондентом на побегушках — сам не захотел. Да и семья поджимала: на его плечах было трое, дети росли, учились, а послевоенное бытие было тяжелым. И он пошел на завод, где когда-то работал слесарем, а затем по комсомольской путевке стал газетчиком. Теперь «спираль» развернулась в обратную сторону: из газетчиков он снова подался в цех, работал и учился, стал техником, затем инженером, был выдвинут на командную должность, награжден орденом. Ценят его и сейчас… Жалеет ли он, что не работает в газете? «О чем говорить, братцы, когда поезд уже прошел!» — отшучивается он. Да, «поезд» прошел и не вернется. Но и сейчас, когда бывший редактор вручает мне для передачи рабочему кружку «Цветы для Штукенброка» старую подшивку нашей «Родина зовет!», то руки его слегка дрожат от волнения…