Выбрать главу

Гельмут вскакивает и подбегает к Вернеру. Я слышу, как он говорит ему, что надо бы поставить кого-нибудь у дверей, чтобы оградить нас от непрошеных зевак. Но Вернер разводит руками. Оказывается, перед тем, как дать нам пристанище, хозяин заведения поставил условие, чтобы мы всячески общались с публикой из других залов: разговаривали, танцевали, давали автографы. Гельмут возвращается огорченный. «Коммерция, черт бы ее побрал!» — бормочет он, поглядывая на дверь.

Вдруг в разгар нашего застолья люстра под потолком гаснет. В соседней комнате что-то ухает, взвизгивает и рассыпается. Невольно вздрагиваю. Но тут же прихожу в себя. Да это же поп-музыка! Настырная какофония — словно бьют палкой по стеклу — сопровождается световыми вспышками. Время от времени вспышки переходят в потоки света — красные, желтые, синие, зеленые, розовые. Они то взмывают кверху, то причудливо извиваются в каком-то экзотическом танце, то медленно сползают на пол и замирают…

— Шеён? Красиво? — слышу я голос рядом с собой.

— О, да! — машинально отвечаю я и поворачиваюсь.

Вспышка озаряет потное, довольное лицо хозяина.

— Эта штука, — он с гордостью показывает на установку, — обошлась мне в двадцать тысяч марок. Но я не жалею. Публика довольна, видите?

Мы толпимся в дверях, наблюдая за танцующими. Люди топают, хлопают в ладоши, кружатся, приседают, ползут на карачках по полу… Какое-то всеобщее опьянение или же бегство от дум про жизнь, а может быть, просто бездумное счастье? Все танцуют — и молодые и старики. Ловкий кабатчик прав: он не прогадал. Я усмехаюсь: на нас он тоже не прогадал. Только мы ему стоили много дешевле.

Нет, я никого не осуждал. Пусть каждый живет по своим законам, лишь бы это были законы совести. И если бы у людей пропала способность веселиться, сойдясь в круг, то пропала бы, наверно, и радость жизни. Но во мне еще не остыли впечатления дня — возложение венков, манифестация, речи. Хотелось их сохранить, уберечь от суеты.

Взяв плащ, я вышел на улицу.

Несколько глотков свежего воздуха будто переродили меня. Дождь, пока мы сидели в ресторане, прекратился, напоив землю и деревья. Пахло хвоей, травами, скошенным сеном. В сумерках таинственно высился холм, домики у его подножия стали уже неразличимы, на темной округлой вершине виднелась лишь подсвеченная снизу башня.

Я шел не спеша по дороге, ведущей к полю, было тихо.

Музыка на мгновение смолкла, и я услышал скрип. Кто-то шел за мной — так мне показалось. Но, никого не увидев, подумал, что ошибся, и продолжал путь.

…Подхожу к кладбищу. В темноте еще больше ощущаешь его громадность. Крошечными светлячками мерцают посыпанные гравием дорожки, темным золотом и серебром отсвечивают положенные на могилы искусственные венки. Гуляет прохладный сквозной ветер. При каждом его дыхании ленты на венках начинают шелестеть. Этот шелест похож на шепот. А темные концы лент шевелятся и судорожно обнимают намогильные камни, словно руки заживо погребенных, которые еще пытаются выбраться… Но ветер утихает, и снова тишина.

Стою и думаю. О чем? Мыслей много, но все они летучие, как ветер, гуляющий над этим ночным полем. Вспоминаю тех, кто погребен здесь, прежде всего тех, кого знал лично: Костю Марченко, бывшего тракториста с Кубани, ухаживавшего за мной, когда я болел сыпняком, моего земляка Гошку Монетова, ловкого, оборотистого паренька по прозвищу Купчик. Как хотел он выжить, наш Купчик: шил тапочки из тряпья и сбывал их за хлеб или сигареты французам, показывал фокусы на самодельных картах, опять же, разумеется, за малую мзду — словом, изворачивался как мог. Свалила Гошку дизентерия. Его силенок хватило на пять-шесть дней. Он уже умирал, когда меня позвали к нему. «Скажи, землячок, неужели это… все?» — прошептал он, плача. Я попытался успокоить его. «Полжизни отдал бы за лекарство, — клялся несчастный парень. — Мне же всего девятнадцать лет, землячок, понимаешь?» Что я мог сделать для него? Спросил, кто из близких остался у него на родине. Он был детдомовец, сирота, а жениться еще не успел. Только за минуту до смерти назвал, и то уже неясно, чье-то имя: не то Люба, не то Люся…