Мы подружились. У некоторых из них — у того же Эриха, например, — было славное боевое прошлое. При Гитлере «шальмайен-капеллы» запрещались, музыкантов, играющих на этих древних народных инструментах, бросали в концлагеря. И все же иногда среди ночи раздавался звук «крамольной» трубы, как бы напоминая о простой и вечной как мир истине, что песню, как и народ, убить нельзя.
— Вот так, — закончил парень, — теперь часто ходим вместе. Идем на виду у всех, по самым людным улицам. А мясника с его сворой «блюстители порядка», конечно, вскоре, отпустили, взяв мизерный штраф.
Закончив рассказ, он снова закурил. Боясь, что у него опять затекут ноги, я встал и предложил ему пройти в соседний салон, где заметил два свободных места.
«Странный человек, — подумал я. — И еще более странная у него судьба». У меня вызывали уважение серьезность и сосредоточенность, которые тогда, пять лет назад, при нашей первой встрече, я мог бы принять за экзальтацию или, хуже того, за рисовку. Сейчас он казался поистине зрелым, мыслящим человеком. Что сыграло в этом роль — возраст, или обогащенный знаниями ум, или наблюдения над жизнью и людьми? Чем можно объяснить эту загадочную эволюцию?
Я не удержался и спросил у него.
Он улыбнулся. На его чистый лоб набежала легкая морщинка и разгладилась. По его глазам я видел, что этот вопрос для него не нов и, судя по всему, решен раз и навсегда.
— Все, о чем вы сказали, конечно, влияло и влияет. Уже не мальчик — скоро двадцать три года. И, не хвалясь, признаюсь: уже не дикарь и не неуч. Пещерный период в моей жизни кончился, период рабовладения, наверно, тоже. Думаю, что нахожусь пока где-то между средневековьем и Возрождением. Первое не люблю, но его рудименты нам в какой-то степени навязывает время. Еще мы видим взрывы «культа силы» то здесь, на этом материке, то за океаном. Еще идут религиозные войны, еще кто-то мечтает о крестовых походах, о завоевании новых земель… Это, выражаясь по Марксу, — объективная реальность, данная мне, да и всем нам, в ощущение. Видите, я хоть и не коммунист, но Маркса штудирую исправно. Ренессанс же, в лучших своих чертах, разумеется, это средоточие прекрасного, торжество гигантов мысли и чувства… Нет, до него я еще не дорос — не хватает пламени души и сердца, нет окрыляющего чувства свободы. — Он взмахнул рукой. — Да что я, лучшие люди нашего времени уступают гениям Ренессанса — по классичности замыслов, по гармонии чувства и разума…
Я с возрастающим удивлением слушал его. В облике этого молодого немца, который на первый взгляд походил на спортсмена или артиста варьете, все больше и больше проглядывала серьезность, она же звучала и в его речах — не мальчика, но мужа. Немцы любят мудрствовать, но, бывает, и мудрят, выражаясь пространно и туманно. Здесь же было все понятно и — чувствовалось — все п е р е ж и т о, каждая мысль. Это невольно вызывало уважение, как любой человеческий поиск.
— И все же о главном я не сказал, — задумчиво произнес Эрвин, глядя куда-то за окно, в безбрежный океан облаков. — Главное — это, конечно, совесть. У кого нет совести или кто ее в себе задушит — тот не человек, а двуногий зверь, и наоборот, кто услышит совесть и будет жить с ней в ладу — тот придет к тому, к чему пришел я. Да, да, — он уже загорелся этой мыслью, как самой заветной из всего, что было им наработано в душе. — Более того: признак человека — не его внешний облик, не дар речи, а наличие совести. — Он усмехнулся. — А первый признак совести — раскаяние. Это я понял на самом себе.