Некоторое время молчим, дружно работая челюстями. Гельмут насытился первым и снова принимается за свои шутки. Показывая Дитеру и мне на самозабвенно поглощающего пищу маленького Фрица, подмигивает: вот, мол, кто, оказывается, главный гурман.
— А если бы это были не франкфуртские сосиски, а, допустим, седло косули на вертеле, — представляете себе картину?
— Ему нельзя так много есть, — вставляет Дитер. — Посмотрите, как он покраснел.
— Того и гляди лопнет.
— Лопну — туда мне и дорога! — Фриц, продолжая с аппетитом уплетать еду, беззлобно отбивается от дружеских подначек. — Моя Ленхен говорит, что я всегда был обжорой. Но кто меня им сделал, она умалчивает.
— Да, уж Ленхен хозяйка что надо. Правда, сама ест как птичка, лучшие куски отдает тебе.
— Это чтобы я носил ее на руках.
— И ты ее носишь?
— Ношу… Но больше — других.
Общий смех. И я смеюсь. Но тайная пленка воспоминаний продолжает бежать, добавляя новые подробности. «У т о г о тоже было красное лицо, — напрашивается сравнение. — И маленькие глазки. Неужели он?» Я боюсь этой мысли и хочу отогнать ее от себя, но есть минуты, когда мы не властны над собой.
Пленка бежит еще немного, и я уже вижу все, как было тогда, поздней осенью сорок третьего года, За окном, странно уменьшившимся в размерах, мелькают вершины озябших деревьев, метет пурга…
Нас везут в холодных грязных вагонах, опутанных колючей проволокой. Проволока — на окнах, на дверях, даже на тормозных площадках. Где-то там, впереди, Германия, таинственный и страшный «великий рейх».
В ночь перед отправкой фельдшер Николай Коршунов, странный, белобрысый, неразговорчивый человек, послушав стихи, вдруг растрогался. Удостоверившись, что их написал я, фельдшер решил меня наградить Порывшись в изголовье, он извлек противогазную сумку со своими дорожными припасами. «Возьми», — сказал мне неожиданный поклонник муз и протянул несколько сырых картофелин. Потом, подумав, снова покопался в сумке и добавил кусок ломкого просяного хлеба. Я был растроган признанием моих поэтических способностей, но, наверно, еще больше — первым полученным «гонораром».
Но он быстро подошел к концу. Смотрю на последнюю щербатую корочку хлеба и все гадаю: есть или не есть? Нет, пожалуй, воздержусь, — решаю, вспомнив давнее наставление матери, что надо всегда что-то иметь при себе на «черный день». Мама, конечно, была права, но что она подразумевала под этим днем? И разве он для нас не наступил?
После недолгой душевной борьбы съедаю мой жалкий НЗ. Слышу, как кто-то рядом, посвистывая простреленными легкими, строит прогнозы, зачем немцы перегоняют нас в Германию. «Сами воны уси на фронт пишли, а мы за них робыть будемо». — «Ну, в хозяйстве еще можно, — отвечает ему невидимый собеседник. — А если на военный завод, покажем им хрен с маком». — «Станок спалю или сломаю — и в лес!» — подает голос третий. Первый только иронизирует: «Тож тоби не дома. Там в каждом кусту собаки да волчьи ямы. Зараз стреножат».
Рад бы с ним поспорить, но, вероятно, он прав. Любой транспорт для нас был почти равносилен смерти, об этом и говорить нечего. Ведь теперь нас перегоняли не просто на запад, а на немецкий запад. Мы прощались не просто с местом, где, казалось, как-то уже приспособились и пока остались живы, а с родной землей — с маячившими вдали за проволокой белыми украинскими мазанками и белыми, осыпанными первым снегом садочками… Великая сила скрывалась в этом понятии — Родина, для нас ее значение возросло во сто крат по сравнению с прежним — мы ею клялись, на нее уповали, думали о ней, поддерживая угасающую в душе и теле искорку жизни.