В барак возвращаемся тоже в сумерках: в небе, если нет туч, висит молодой месяц, единственный «незамаскированный осветительный прибор», как его здесь называют. Он — объект насмешек и проклятий. В спокойное время немцы над ним смеются, как над «безработным»: ведь сейчас на него уже никто не любуется, при виде его никто не вздыхает в любовной истоме — не до того. А когда прилетает «союзная» авиация, то все проклинают светило, демаскирующее землю.
Бомбили часто. Не успеешь после одуряющей работы повалиться на нары, как слышишь истошный вой сирены и крик вбежавшего к нам обер-поста: «Аллярм! Вставайть! Би́стро!» Он носится, как привидение, между нарами, орет «лос! вэг! бистро!», будто лает, и колет направо-налево штыком в задницу. Поднимается страшная суматоха: кто-то в темноте схватил чужую рубаху, кто-то обулся в чужие колодки… Грохоча, толпа выбегает из барака и бежит через двор, подгоняемая обером и его помощником, колченогим резервистом, имени которого мы даже не знаем, почти безгласным в обычное время, но вынужденным кричать, как и его начальник, все те же «лос» и «вэг», когда начинается воздушная тревога.
Бункер огромный: в него набивается сразу несколько сот человек. Здесь, как при сотворении мира, собираются все — и чистые, и нечистые, и старики, и младенцы. Немцы перемешаны с французами, русскими, поляками… Несмотря на трагичность обстановки, мне бывает смешно от мысли, что новый «всевышний» — авиация союзников — смешала все нации и расы, устранив различия между господами «чистокровными арийцами» и нашим братом, славянскими «недочеловеками». Перед смертью все равны: это хорошо понимаешь именно здесь, в бункере, слыша рядом сдавленное страхом дыхание какого-нибудь мастера или даже инженера, грозного и недосягаемого для нас в другое время. Там, в цеху, это Зевс, важно сидящий на антресолях в своей стеклянной конторке и мечущий молнии: одного его замечания достаточно, чтобы такого, как я, пленягу, бросили в карцер или лишили пайка на несколько суток… А тут я вижу, как он, слыша свистящий рев пикирующих бомбардировщиков, начинает мелко, противно дрожать, как лоб его покрывается испариной, а побледневшие губы что-то шепчут, наверно, слова забытой с детства молитвы. Не знаю, может быть, я тоже дрожу, но чужой страх всегда заметнее, и мне невольно становится жаль этого лощеного господина. Я уверен: потребуй от него сейчас, как искупления от бомбы, торжественного обещания относиться к тебе нежнее, чем к родному брату, и он охотно даст его. Но понимаю, что окончится тревога, и все снова встанет на свои места, и снова этот человек, обретя привычную спесивость, будет обливать меня ненавистью и презрением. Таков их строй, разделивший всех на господ и рабов.
«Едэм дас зайне!» — «Каждому — свое!» — любят повторять немцы. Однако всем — и им и нам — уготована смерть. Они погибают на фронте и от бомбежек, а мы — в тюрьмах и концлагерях, на каторжных работах в шахтах и каменоломнях. Мне, по пленным понятиям, еще повезло: я попал на завод, где даже самый тяжелый труд, например, мои восемнадцать тонн за смену, не может сравниться с работой в той же шахте, с ее вечной чахоточной сыростью и звероподобными надсмотрщиками, специально набираемыми из уголовников. Говорят, что хозяин фабрики, «папаша Фоссен», запретил своим мастерам избивать пленных, следит, чтобы не воровали продуктов… Но я чувствую, что мой конец не за горами: обер-пост, которого я уличил в краже хлеба и маргарина, все чаще придирается ко мне; Антон в отсутствие хозяина с особым удовольствием потчует меня своей палкой, а тут еще почти ежедневные бомбежки, когда бессонница отнимает последние силы. Я худею с каждым днем, штаны еле держатся на мне, вид затравленный. В цеховом туалете висит мутное зеркало, из которого каждый день смотрит на меня тощий, длиннолицый, сутулый, как старик, человек.
Сначала мне было жутко от сознания своей участи, и как-то ночью я вспомнил свой дом, мать, девушку, которую любил когда-то и которая, кажется, не любила меня, и заплакал: ведь больше ничего не вернется, подумалось мне, ничего, если жизнь покинет меня. Закрывшись одеялом, я даже пропел про себя душещипательную «отходную».
Но не умер. Что-то укололо меня в самое сердце — пожалуй, это была мысль, прорвавшаяся из недр души и протестующая против пассивности. «Ты человек — действуй!» — вспомнилось чье-то изречение. И я решил действовать.
На следующий день, улучив момент, когда немец, работавший неподалеку, на прессе, отошел по нужде, я зажал пуансон и, положив на прессовую плиту левую руку, рванул рычаг на себя. В первый момент даже не почувствовал боли, может быть, оттого, что ожидал чего-то сверхъестественного. А получилось все до смешного просто: когда я вынул из-под пуансона руку, она была цела, только два пальца, указательный и мизинец, неестественно выгнулись. По руке, до плеча, огнеметной струей катился жар. Надсадно ныла кость. Но это были мелочи по сравнению с тем, что я ожидал. Главное — рука осталась цела.