Узнаю его: таким он был и таким остался в нашей памяти. Вечный поиск и работа, работа до изнеможения, до болей в сердце — иной жизни этот человек себе не представлял. Он говорил о работе даже в день смерти…
— Как? — спрашивает Вернер, нахмурившись. — Разве он умер?
— Несколько месяцев назад.
Немец молчит, отдавая дань его памяти.
— Он что-нибудь оставил… для нашего музея?
Вспоминаю печальный день похорон, слезы родных и близких моего друга, последнюю, начатую, но так и не оконченную, картину.
— Не знаю. А что он должен был оставить?
— Описание или, вернее, историю этих фотографий.
Немец показывает мне три старых снимка. На одном вижу какие-то карандашные наброски вроде детского рисунка, на других — группы людей, стоящих в деловых и решительных позах на фоне прозрачного, еще не одетого в зелень леса.
У меня екнуло сердце: все три снимка мне хорошо знакомы. Я даже знаю, кто и когда их сделал — и его, и многих из этих людей тоже уже нет в живых. Но, может быть, я смогу дать нужные сведения? Вернер согласен. Он говорит подъехавшим молодым немцам, что надо записать мой рассказ. Журналистка достает из сумки диктофон и, положив его рядом со мной на постамент памятника, включает. Услышав шелест ленты, предупреждаю, что этот рассказ будет не историей, не документом, а всего лишь воспоминанием о друге. Вернер утвердительно кивает.
И я рассказываю.
…В нем всегда жил художник, даже тогда, когда его, раненого, волокли на плащ-палатке по осеннему, в рытвинах и ухабах, полю бывшего аэродрома, превращенного немцами в лагерь военнопленных. И тогда, когда краснорожий унтер, сопровождавший рабочую команду, увидев, что этот чернявый, припадающий на одну ногу пленный спрятал за пазуху мерзлую брюкву, хотел заколоть его штыком, но промахнулся и лишь рассек гимнастерку на плече. И тогда, когда плюгавый старичок из «расовой комиссии» долго осматривал его, мерил холодным металлическим метром шею, спину и бедра, решая, не еврей ли он, чтобы в случае, если расчеты сойдутся с таблицей, тут же отправить его в газовую камеру…
Он не забыл ничего. И не потому, что у него не было в душе страха, нет, ему так же хотелось жить, как и каждому молодому, сильному от природы и жизнелюбивому человеку, но просто потому, что его память обладала способностью запоминать то, что может лучше выразить сущность людей или событий. В голове его всегда теснились, наплывая друг на друга, эти вырванные из потока впечатлений образы — краснорожего унтера со зловеще оскаленным ртом, плюгавого старичка в черном костюме и черном старомодном котелке, знатока «расовой теории», важно и сосредоточенно колдующего над антропологическими расчетами; яростно ревущего «мессера», расстреливающего в открытом поле беззащитных женщин и детей; пароконной повозки, нагруженной, как дровами, изможденными человеческими телами, и многое, многое другое, которое, подобно стеклышкам калейдоскопа, складывалось в фантастически страшную, не поддающуюся никаким привычным меркам разума картину с общим названием «фашизм». Он помнил «Гернику» Пикассо. Нет, если он выживет, то нарисует свою картину, скорее всего это будет гигантская фреска, установленная в назидание будущим поколениям, чтобы они знали, что представлял собой гитлеровский рейх — чудовище двадцатого века. Люди должны вечно помнить о нем как воплощении зла, угрожающего Земле, голубому и зеленому миру — прекрасной обители человека.
Не будь он художником, он, наверно, не выжил бы, не вынес всех страданий, доставшихся на его долю. Искусство дало ему веру, дало мечту, заставило, забывая о голоде, холоде и унижениях, складывать в подвалы памяти сокровища наблюдений. Он видел фашизм и з н у т р и, и не может, внушал он себе, не имеет права умереть, не рассказав миру об увиденном. Пусть его вера — заблуждение и другие художники уже рассказали об этом лучше, ярче, талантливее, но он верит, что т а к, как он, еще не рассказал никто. Ему кажется, что все, даже Пикассо, видели фашизм только с т р а ш н ы м, а он увидел его еще и смешным. Да, да, смешным, комичным в своем нервическом дерганье и глупых претензиях стать «юбер аллес». Этим мещанам, колбасникам, официантам очень нравилось воображать себя мифологическими героями, бесстрашными дикарями в звериных шкурах. И таким же внутренне убогим, но внешне напыщенным было обслуживающее их искусство. Разве эти воинствующие кретины могли оценить скорбную задумчивость рембрандтовских полотен или просветленные интеллектом творения Леонардо? Они удивлялись: маленькая картинка, а стоит дорого. Им подавай массу! Впервые он увидел этакое многопудовое изображение героя, когда его гнали этапом в Штукенброк. На вершине горы, поросшей сосновым лесом, красовалось бронзовое чудовище в пернатом шлеме, вооруженное неправдоподобным гигантским мечом. Он прикинул на глазок вес меча: наверно, потянет тонн на пятьдесят, и решился спросить у конвоира, тощего лопоухого юнца с надменно блестевшими очками на посиневшем от ветра носу, кому поставлен этот «выразительный» памятник. «Дас ист унзере Германн Гроссе!» — «наш Германн» — с гордостью ответил конвоир и выпятил грудь. «Не слишком ли много бронзы для одного человека?» И хотя этот вопрос был задан с невинным видом, немец уловил здесь оттенок иронии и пинком прекратил дальнейшие расспросы…