«А как же быть с кладбищем? — услышал он рядом тихий голос и вздрогнул. Кто-то из присутствующих будто угадал его мысли. Он повернулся. Высокий, худой, тишайший Володя Крюков, романтик и мечтатель, не приспособленный к жизни, как большинство людей, которые всегда занимались только наукой, держал за пуговицу «представителя штаба» и как бы его допрашивал. А тот растерянно отвечал, что этот вопрос «штаб» еще пока не решил, но обязательно решит. «Да, да… — твердил Володя, близоруко щурясь и моргая короткими ресницами… — Я думаю, что кладбище надо как-то оформить… ну, положить туда какой-нибудь камень с надписью, что здесь лежат наши, советские, люди… ну, чтобы его никто не мог осквернить… Я думаю, это обязательно надо сделать… только вот как… как?»
И в этот момент — он не забылся, как не забылись в его жизни первая любовь, первый бой или первая встреча с творением гения, который стал для него идеалам (это была «Сикстинская мадонна» Рафаэля), — художник почувствовал, что какая-то искра, вспыхнув в душе, пробежала по телу… «Я, — сказал он себе, — отвечу на этот вопрос. Я д о л ж е н!»
Что случилось потом — помнят другие, тот же Володя Крюков, который бегал по баракам, спрашивая у врачей, у санитаров, у больных, нет ли у них хотя бы кусочка чистой бумаги. Тогда пригодилось все — страничка из регистрационной книги или незаполненная карточка, лигнин, применяемый при перевязках или гипсовании в операционных, и особенно немецкие плакаты, призывающие к борьбе с бациллами, вывешенные по распоряжению врача из комендатуры у входа в ревир, — эти напечатанные на хорошей, толстой бумаге никому не нужные раньше, а теперь так пригодившиеся из-за своей белой чистой изнанки…
Он помнит одно: как рисовал эскизы памятника. Первое, что пришло в голову, была звезда — символ идеи, с которой жили и погибали наши люди, и вечный символ надежды, озаряющий человеческую жизнь, какой бы тяжелой и страшной она ни была… Звезда! Но где поместить ее? На чем? Положить на землю и в центре ее вмонтировать чашу с Вечным огнем? Или поднять на постамент? Или, может быть, увенчать ею арку, которая будет служить одновременно главными воротами на кладбище? Ему вспомнились арки, сооруженные в Париже, в Берлине, в Москве… Нет, з д е с ь должно быть другое, узники — не триумфаторы, и подобная арка будет неуместно помпезной… И все же где-то теплилась мысль, что в бравурном марше Победы есть и и х ноты, их голоса. Но не надо ничего лишнего, картинного, никаких триумфальных арок! Памятник должен быть простым и строгим, даже суровым, как их жизнь и смерть здесь, на этой злой, про́клятой ими земле.
Но что бы то ни было, в центре композиции — это он знал, чувствовал, в это верил — должна быть звезда. Да, звезда, только звезда… Это билось в мозгу: одно слово, один образ. Звезда — символ, звезда — надежда. Пусть тысячам мучеников и борцов не удалось дожить до Победы, дожили другие. Надежда обернулась памятью о них, живших когда-то, и если память жива, значит, они не просто тлен, достояние червей… Одна жизнь переходит в другую, мысль — в мысль, страсть — в страсть… Люди связаны между собой общностью дел, страстей… Люди тоже как звезды, чей свет есть вечно общее. Одна звезда — еще темно, две — светлее, а когда много звезд и они светят ярко, то нет ночи. Ночи нет! Но как показать эту общность?
Вначале он поднял звезду высоко на шпиле — на этакой тонкой стреле, словно вознесенной в небо. И лучи у звезды были длинные и тоже тонкие, особенно верхние… Как худые руки, протянутые к небу… Или как штыки…
Он нарисовал несколько эскизов, чуть приближая звезду или удаляя. Нет, что-то не то. Не то. А почему? Какие-то чужие, не русские эти «колючки», нет простоты, основательности! А что есть русское? И почему только русское — ведь в тех могильных рвах лежат и русские, и украинцы, и татары, и евреи… Но звезда, пожалуй, все равно должна быть русской: язык был русским для всех, был характер, была душа — общие… Так поймут люди его замысел!
Он переписал звезду — теперь она стала приземистее, но не потеряла стремительности, полета. Просто полет стал «земнее» и ближе сердцу, а не только уму. «Умом Россию не понять…» — вспомнились почему-то строчки. Да, одним умом — не понять. Это чужеземцы хотели, всегда, все века, пытались взвесить русскую душу на своих «сверхточных» весах, разгадать по своим мудреным книгам все ее секреты. Но не разгадали! Ее веселую ясность принимали за легкомысленность или, паче, пустоту, основательность — за тяжеловесность и неповоротливость, свой, незаемный, подход к жизни и людям — за косность…
Теперь все было в этом простом и великом символе — и ясность, и основательность, и желание светить миру и людям. И все-таки чего-то еще не хватало. Он снова то поднимал, то опускал звезду над постаментом. Нещадно дымил самокрутками, благо что его снабдил табаком — в порядке «творческой помощи» — тот же Леонид. Бил себя кулаком по лбу, словно высекал искру. На разбросанных в беспорядке на столе, где обычно резали хлеб, эскизах уже лежал розоватый свет начинающегося дня…