Пока я был в типографии и дискутировал с Зуппе, произошло новое событие.
В отеле «Бристоль», где находится наша редакция, многолюдно. Редактор собрал весь личный состав — литсотрудников, фотокорреспондентов, печатников, обслуживающий персонал — и вызывает каждого поодиночке к себе. Говорят, что у него сидит кто-то из миссии. Люди взволнованно перешептываются — там, наверху, идет обстоятельный разговор: каждого расспрашивают о жизни в плену, дают заполнять анкеты. Сказано, что это необходимо для написания характеристик.
Я немного удивился: разве за полгода нас еще не изучили? Негодяев среди нас нет, я в этом уверен — они не пришли бы в газету, где каждый был на виду у десятков тысяч своих соотечественников, освобожденных из лагерей. Те, у кого совесть нечиста, наоборот, спешили спрятаться, бежали в леса, скрывались, как крысы, в подвалах и погребах.
Подхожу к лестнице, ведущей в кабинет капитана, и слышу какие-то всхлипывания. Останавливаюсь. Прислушиваюсь… Под лестницей, возле чуланчика, в котором дядя Кузьма хранит свои гастрономические запасы, переговариваются двое: наша машинистка Маша Семенюк и секретарь редакции Петя Струцкий.
— Что ты ему сказала? — допытывается Петя.
— Все… — бормочет девушка, глотая слезы. — Как я сама в сорок втором в Германию завербовалась… Будь она проклята!
— Сколько тебе тогда было лет?
— Шестнадцать.
Петя вздыхает:
— Не плачь, Маша. Немцы все равно бы тебя забрали. А ты хорошая, мы тебя любим.
Из кабинета капитана выходит старший наборщик Николай Михайлович Зубков, кряжистый пожилой мужчина с большим, изъеденным оспой лицом. Обычно Зубков невозмутим и даже несколько самонадеян, но сейчас он тоже выглядит взволнованным. Лицо его красное, точно вышел из бани, на лбу блестят капли пота.
— Ты еще не исповедовался, лейтенант? — спрашивает он меня, вытирая лицо платком.
Я знаю, что Зубков ничем не замаран, почти весь плен он провел в штрафном лагере, был простым «доходягой». Так что же он волнуется?
Я решительно стучу в дверь комнаты Бадикова и вхожу.
— Как дела? — спрашивает капитан, роясь в бумагах.
— Альбомы заказаны, — отвечаю я. — А для очерка мне надо проехать в лагерь, восстановить все в памяти.
— Что ж, возьми мою машину.
За столом, поодаль от капитана, сидит молодой черноволосый лейтенант с гвардейским значком и двумя медалями на груди. Он мне не знаком, но я догадываюсь, что это и есть офицер из миссии. Когда я вошел, он почему-то закрыл блокнот, в который что-то записывал, и теперь вопросительно смотрит то на меня, то на капитана.
Капитан, оторвавшись от бумаг, представляет меня. Лейтенант сидя протягивает мне руку. Мы равны по званию и, наверно, по возрасту, но, ощущая на себе его взгляд, я почему-то робею. Вероятно, потому, что у меня нет ни гвардейского значка, ни медалей. Или еще почему-то…
— Может, поговорите со мной, — спрашиваю я с вызовом, натянуто ухмыляясь. — А то я уеду…
Лейтенант не торопится отвечать. Бадиков ерзает на стуле, хмурится и бормочет:
— О нем уже говорили…
Лейтенант, выждав еще минуту, кивает:
— Если понадобится, мы вас вызовем. Можете быть свободны… пока.
…Шофер Сашка, проезжая мимо госпитального забора, за которым в гуще желтеющих платанов тонут здания со стрельчатыми башенками, бросает мне:
— Заедем, что ли?
Я отрицательно качаю головой. Не стоит сейчас огорчать Гизелу, я встречусь с ней позже, когда вернемся.
Мои мысли заняты другим. Меня взволновала сцена, которую я увидел там, в редакции, и разговор с лейтенантом из миссии. Собственно говоря, ничего не произошло, сказано было всего два-три слова, но на душе остался какой-то странный осадок. Я хорошо понимаю необходимость всех предварительных процедур, без них нельзя обойтись, Родина должна знать о нас все, должна быть уверена в каждом… И, несмотря на это, мне почему-то сейчас немного тревожно и грустно.
Пытаюсь отогнать мрачные мысли: ведь все страшное уже позади. Мы свободны и поедем на Родину — это самое главное. Мы пережили голод, болезни, побои — до сих пор у меня по ночам ноет спина, по которой не раз прошлась фашистская палка. Но выстоял ли я достойно? Лихорадочно перебираю в памяти каждый свой поступок… Нет, совесть моя чиста. И все-таки я чего-то боюсь. И другие тоже. Мы все, даже самые безгрешные из нас, даже Бадиков, наверно, боимся того, что там, на Родине, могут нам не поверить, что нас не поймут, усомнятся, что мы, пережив плен, остались такими же советскими людьми.
Вспоминаю слезы Маши Семенюк. Да, ей тяжело, тяжелее, чем нам, — у нее на душе пятно. Девчонка, дура, — поверила когда-то немецким вербовщикам, сулившим ей здесь, в Германии, земной рай. А потом расплатилась с лихвой. Здесь с этими девчатами обращались хуже, чем со скотиной, мучили непосильным трудом, издевались. Я верю, что после всего, что было, Родина стала им дороже во сто крат. Но это тоже надо понять…