Наконец я услышал, как начали читать мои стихи, и жаркая волна хлынула мне в сердце.
…Я открываю глаза и долго не могу прийти в себя. Сколько времени прошло, пока я вспоминал, — час или одно мгновение? Вероятно, мгновение: солнечный луч, который лежит рядом, на косяке, не сдвинулся ни на волос. А я вспомнил целую ночь! Нет, мне не надо никаких документов, никаких записей. Все: люди, события, каждое слово — оказываемся, живо во мне, как будто это было вчера…
Уходя, беру со стола чернильницу, в которой давно высохли чернила, кладу ее в карман. Заберу ее домой, в Россию, на память и на счастье…
Сашка уже сидит в машине, зевает:
— Поехали, что ли?
Его обычное «что ли» и быстро наступившее равнодушие меня раздражают. Ведь он тоже сидел в этом лагере! Я отворачиваюсь от него и продолжаю думать над очерком.
…Дальше все было проще. Война откатилась на восток, жизнь в лагере стала налаживаться, все больше и больше походить на жизнь тылового военного городка. Мы заняли брошенные немцами склады, где имелось все необходимое, и заработали портняжные и сапожные мастерские, одевая и обувая людей во все новое. Кто-то разыскал в окрестностях и притащил поповскую ризу, из нее офицеры понаделали погоны, из тонкой жести выкроили звездочки. Установили расписание: в семь подъем, в десять отбой. День был загружен до отказа. Когда через неделю после освобождения в лагерь приехал майор из советской военной миссии, то перед ним на параде прошло уже самое настоящее войско, с оркестром и знаменем впереди. «Хоть сейчас в бой!» — сказал он, на глазах у всех прослезился и обнял полковника. «Молодцы, молодцы! — повторял он, обходя строй. — Скоро кончится война — и домой. Родина примет вас, как своих сыновей».
Наша редакция поселилась в отдельном домике, где раньше находился немецкий офицерский буфет. Вадиков, щеголявший теперь в новеньком кителе и начищенных сапогах, ездил по городам в поисках русского шрифта. Одну неполную наборную кассу он привез из Гютерсло, другую из Падерборна. Но этого было мало, разве только на листовку.
Как-то под вечер к нам явился пожилой рябоватый мужчина с тяжелым мешком на плече. «Слышал я, вы наборщика ищете, — заявил он. — Вот я и пришел, со своим приданым, так сказать». Он сбросил мешок на пол, развязал его: там было пуда три шрифтов — разные по размерам буквочки, перемешанные с обломками штукатурки и кирпича.
Мы чуть не задушили старика в объятиях. «Где ты достал?» — «Где достал, больше нет. В Мюнстере я узнал, что там у власовцев газетенка выходила. Потом их шарашкину контору разбомбили. Я, значит, по развалинам и лазил». Старик показал исцарапанные руки. Это был Зубков.
Двое суток подряд, без сна, он разбирал шрифты, ссутулясь над кассами, не выпуская изо рта папироски. На утро третьего дня он с воспаленными глазами пришел к капитану и доложил, что в его хозяйстве «порядочек». Мы ликовали: теперь у нас будет самая что ни на есть настоящая газета! Материал подготовили быстро, за каких-нибудь два часа. В этот момент радио принесло весть, что окончилась война! Наши радисты дежурили до утра, принимая Москву.
Первый печатный номер вышел с правительственным обращением к народу, где поздравляли с победой всех советских людей, в том числе и нас. «Газету надо развезти по всем сборным пунктам!» — сказали в миссии. Началась мирная жизнь и новые — мирные — заботы.
Из Вестфалии потянулись поезда на восток. Они увозили советских людей на Родину. Вагоны были украшены гирляндами цветов, кумачовыми флагами и лозунгами. Из открытых дверей выглядывали счастливые лица, неслись, оглашая чужие дали и перемешиваясь друг с другом, русские и украинские песни.
«Советские острова», — так звали мы наши сборные лагеря и пункты — постепенно пустели. Начали поговаривать о близком отъезде и у нас в редакции. Но как-то приехал из миссии Бадиков и сказал, что там решили оставить газету до конца репатриации. И мы переехали в «столицу» Вестфалии и поселились в «Бристоле».
…Очерк почти готов у меня в голове, осталось сесть и написать. Но я понимаю: он будет тускнеть к концу, становиться уж очень обыденным. А ведь музею нужна романтика, боевые эпизоды…
Решаю написать о людях. Например, о Лене Волошенкове… Хороший парень, самоотверженный товарищ, Леня вечно возбужден, ищет живого дела. Сначала он работал в штабе, потом на строительстве памятника, но этого ему было мало, он тянулся к газете, и Бадиков сделал его «разъездным корреспондентом». Он охотно мотался по сборным пунктам, привозил корявые, выспренные репортажи, которые мы потом безжалостно правили. Леня ругался, называл нас теоретиками, редакционными крысами, стучал кулаком по столу, жаловался Бадикову, что его «зажимают», но, подумав, все же соглашался. Иногда, примчавшись на мотоцикле ночью, он будил меня или тихого, безропотного Петю Струцкого и просил вернуть ему его «материал», а потом сидел до утра, переписывая заметку заново, и радовался как ребенок, если мы говорили, что «теперь лучше». Он вырезал свои заметки из газеты и наклеивал их в тетрадку, потом терял тетрадку, искал ее повсюду, не находил и заводил новую. Так повторялось много раз. Безалаберный, шумный, громогласный, он порой надоедал нам, и все же мы любили его за энтузиазм, за честность, за его немного сумасшедшую любовь к поэзии. Он знал чуть ли не наизусть все стихи Лермонтова и мог декламировать их без конца — за обедом, за ужином, даже ночью. «Печально я гляжу на наше поколенье!» — начинал он, свирепо уставясь на меня, вымучивающего строчки, и, когда я сердился, принимался хохотать и читать что-нибудь вроде: «Мне жизнь скучна, когда боренья нет!»