Чтоб не бывать в этих двух домах, он путешествовал. Китай, Южная Африка, Бразилия. Дважды вокруг света. Охотился на львов, лазил в Альпах, обошел на утлом паруснике берега Европы. Как-никак, мог себе позволить рисковать своей жизнью с шиком — помирать, так с музыкой. И подальше от Англии — опять же оно как-то легче.
А потом война. И тот последний вечер с Ричардом — посидели, поболтали на обочине грязной дороги. Слава Богу — теперь хоть есть что вспомнить. И как только тогда умудрился, как прыти хватило — правдами и неправдами освободиться на аэродроме, за пятьдесят километров подскочить на попутке, подмазать телефониста, чтоб передал частное сообщение в столовку Ричарду. И ничего ведь, кроме нежной размаянности, от встречи не ждал. И в конце-то концов встреча же удалась. Потому что Ричард, вне Эрлз-корт, вне своей конторы, снова стал Ричардом школьных дней. Он, оказывается, вязал. Подарил мне пару варежек. Как раз в них и был, когда рухнул. В госпитале их срезали вместе с другой одежкой, выбросили, что ли, может, сожгли. А жаль, потому что ничего, ничего у меня не осталось на память о Ричарде — какой он был когда-то, давно, какой он был, когда умер.
Рэмсботтэм досказал свою историю про коноплю и завел другую, тоже не очень свежую, про несчастный случай, связанный с трансформатором. Вот Мэри уже машет, чтобы поторапливались. Двоих, заключил Рэмсботтэм, убило. Ричарда убило. Ричарда, который говорил, что все пойдет точно так же, как прежде. Нет теперь Ричарда. И вот что нам остается, думал Эдвард, глядя, как кукла в трауре, слюнявый старик и неуклюжий юнец влезают в карету. Вот все, что нам остается от Ричарда.
IV
Эрик запрыгнул в викторию, чуть не отдавил матери ногу. Усевшись сзади, выставив коленки, он особенно остро почувствовал свою нескладность, громоздкость — сплошные кости.
Как это ужасно — быть таким нескладным. Надо покрепче сжать коленки руками, чтоб поменьше места занимать в этом узком пространстве. Но руки — руки не лучше коленок, точно такие же костлявые и вдобавок вечно то чересчур горячие, то ледяные.
Глянул на мать — не сделал ей больно? Но Лили устремила взор на верхи вязов, следя задумчиво за суетней грачей. Посмотрел на деда, тот ответил широкой улыбкой на обвалившемся, бывшем мягком лице. Катили от церкви прочь. За деревьями тяжко громадился Кобден. Белые фермы его обсыпали с тыла, как зернышки соли. Эрик стал думать про того мальчика, который погиб на войне.
— Я пригласила Мэри на понедельник обедать, — говорила Лили Джону. — Правильно сделала?
Джон улыбнулся. Потом кивнул, хрюкнул.
Раньше Эрик не слышал про этого мальчика. Надо бы про него разузнать, только вот у кого же спросить, интересно. Может, Кент знает? Кент почти всех и каждого знает в Чейпл-бридж. Когда мы выезжаем, часто кто-нибудь тронет шапку, кивнет: «День добрый, мистер Кент». И нуль внимания на деда. Мама считает, что это умышленно: социалистическое хамство. Но что поделать. И Кент же не виноват.
В последний год войны, на пасхальных каникулах, Морис как-то сказал, похохатывая:
— Сбежим на войну, а, Эрик?
Они тогда были одни, и хотя Морис смеялся, говорил он всерьез, конечно. У него вообще манера такая, у Мориса, что-нибудь предложить, шутя, но, если согласишься, или его самого подначишь, тут же он перейдет к делу — и с такой решительностью, что понимаешь: и не думал шутить. Вот, скажем, прошлой весной сидели они как-то в спальне, и Джералд Рэмсботтэм вдруг пустился в рассуждения насчет высоты. Уверял, что спальня от земли в тридцати метрах. Морис ему: «Ничего подобного». А Джералд: «Ладно, а спорим, тебе отсюда не прыгнуть». — «Спорим? — Морис ему. — На сколько?» Джералд сказал — на шесть пенсов, Томми — на девять. И Морис тут же влезает на подоконник, прыгает. Попал в цветочную клумбу, единственную во всем саду, лежал и кричал оттуда, чтобы ему денежки бросали. Лодыжку вывихнул, подумаешь, дело большое.
Но все равно из-за тех слов Мориса он метался в горячке сомнений и колебаний до самого конца каникул. Чуть не каждый день подмывало пойти к Морису, сказать: «Ну давай, я готов». По ночам часами лежал без сна, примеривался, решался. Ночью, во тьме. Легко быть храбрым во тьме. Затея представлялась возможной, раз плюнуть. В черноте он все видел воочию, смаковал поэтапно. Их бы приняли, это уж почти наверняка. Оба были высокие для своих пятнадцати лет, а когда немец прет, не до того чтоб слишком вникать и разглядывать, кого принимаешь. А тогда — о, как они заживут, Морис рядом, в тренировочом лагере их учат — маршировать, пробиваться штыками, они поднимаются на борт корабля, кричат с поездов во Франции: «Смелее, друзья!», располагаются на постой, мили и мили проходят траншеями к линии фронта, ждут часа зеро на рассвете, под реденьким сизым дождем. Он взвешивал, пробовал на вкус каждый поворот событий, и выходило так, что с Морисом под боком сам черт не брат, все можно одолеть.