— Ну, это уж — романтизм! Почему — целуемы?
— Потому что… потому что… (prenant l'offensive[205]) — a что ты имеешь на это возразить?
— Ничего, но если бы она, например, написала (запинка, ищет)… которые должны только нюхать цветы… И поняв, сам первый смущенно смеется.
— Да, да, Мур, на каждом пальце по две ноздри! Сколько всего будет ноздрей, Мур??
(Смеемся оба. Я, дальше:)
— И еще одно она мне сказала: «Марина! Знать, что выесть — знать, что смерти — нет».
— Ну, это, конечно, для вас flatteur.[206]
— При чем?! Просто она сказала то, что есть, то, что тогда было, ибо от меня шла такая сила жизни — и сейчас шла бы… и сейчас идет, да только никто не берет!
— Да, да, конечно, я понимаю, но все-таки…
— Я непременно напишу Але, чтобы ее разыскала, потому что мне необходимо, чтобы она знала, что я никого, никогда за всю жизнь так…
Мы у метро, и разговор кончен.
__________
Маленькое тире — только всего в один день:
15-е мая 1937 года, суббота. Письмо из России — авионом — тяжелое. Открываю — и первое, что вижу, совсем в конце: Сонечка Голлидэй — и уже знаю.
А вот что я — уже знаю:
«Мама! Забыла Вам написать! Я разыскала следы Сонечки Голлидэй, Вашей Сонечки, — но слишком поздно. Она умерла в прошлом году от рака печени — без страданий. Не знала, что у нее рак. Она была одна из лучших чтиц в провинции и всего года два тому назад приехала в Москву. Говорят, что она была совершенно невероятно талантлива…»
__________
А вот — вторая весть, уже распространенная: рассказ сестры одной Сонечкиной подруги — Але, Алей записанный и мне посланный: «Она вышла замуж за директора провинциального театра, он ее очень любил и был очень преданный. Все эти годы — с 1924 года до смерти — Соня провела в провинции, но приезжала в Москву довольно часто. Мы все ее уговаривали устроиться и работать в Москве, но она как-то не умела. Конечно, если бы Вахтангов остался в живых, Соня жила бы иначе, вся бы ее жизнь иначе пошла. Ее очень любил К<ачало>в, он вообще мягкий и добрый человек, но помочь ей никак не сумел. Кроме того, у него очень ревнивая семья, и Соне трудно было бывать у них. Тяжело… С З<авад>ским она почти не виделась. Редко, редко. С<еров>? Одно время он очень увлекался ею, её даром, но его увлечения длятся недолго.
Ей надо было заниматься только читкой, но она так была связана с театром! Разбрасывалась. А в театре, конечно — труднее. В провинциальных театральных коллективах она была ну… ну как алмаз! Но ей редко попадались хорошие роли. Если бы она занималась читкой — она одна на сцене — представляете себе? Да, она была маленькая — маленькая. Она часто играла детей. Как она любила театр! А если бы вы знали, как она играла, — нет, не только в смысле игры (я-то ее мало видела, она работала главным образом в провинции) — но она была настоящим героем. Несколько лет тому назад у нее начались ужаснейшие желудочные боли. И вот она сидела за кулисами с грелкой вот тут, потом выходила на сцену, играла, а потом, чуть занавес, опять за грелку.
— Но как же тогда, когда начались эти боли, она не пошла, ее не повели к доктору?
— Она приехала в Москву и пошла к очень хорошему гомеопату. Он ей дал лекарства, и боли как рукой сняло. Потом она только к этому гомеопату и ходила. Так она прожила года четыре и все время себя хорошо чувствовала. В последний раз, когда она приехала в Москву, я нашла, что она страшно похудела, одни глаза, а все лицо — очень стало маленьким. Она очень изменилась, но этого не знала, и даже когда смотрелась в зеркало — не видела. Потом ее муж мне сказал, что она ничего не может есть. Мы позвали доктора, а он сказал, что надо позвать хирурга. Хирург ее внимательно осмотрел и спросил, нет ли у нее в семье раковых заболеваний. Она сказала, что нет. Тогда он сказал, что ей нужно лечь в больницу. Мы от нее, конечно, скрывали, что у нее. Но ей ужасно не хотелось в больницу, и она все время плакала и говорила: „Это ехать в гроб! Это — гроб!“ Но в больнице она успокоилась и повеселела и начала строить всякие планы. Ей сделали операцию. Когда ее вскрыли, то увидели, что слишком поздно. Доктора сказали, что жить ей осталось несколько дней.
К ней все время приходили ее муж и моя сестра. Она не знала, что умирает. Она все время говорила о том, как будет жить и работать дальше. Сестра у нее была в день ее смерти, и муж, и еще кто-то. Софья Евгеньевна любила порядок, попросила сестру все прибрать в палате (она лежала в отдельной палате). Ей принесли много цветов, и сестра их поставила в воду, убрала все. Соня сказала: „А теперь я буду спать“. Повернулась, устроилась в кровати и уснула. Так во сне и умерла.
Я не помню часа и числа, когда она умерла. Меня не было в Москве. Сестра, наверное, помнит. Мне кажется — под вечер. Когда же это было? Летом, да, летом. Тогда прилетели челюскинцы.
Она так, так часто вспоминала вашу маму, так часто рассказывала нам про нее и про вас, так часто читала нам ее стихи. Нет, она никогда, никогда ее не забывала».
…После ее смерти ее муж куда-то уехал, пропал. Где он сейчас — неизвестно.
Соню — сожгли.
__________
«Когда прилетели челюскинцы…» Значит — летом 1934 года. Значит — не год назад, а целых три. Но год — или три — или три дня — я ее больше не увижу, чтó — всегда знала, — и она никогда не узнает, как…
Нет! она навсегда — знала.
__________
«Когда прилетели челюскинцы» — это звучит почти как: «Когда прилетели ласточки»… явлением природы звучит, и не лучше ли, в просторе, и в простоте, и даже в простонародности своей, это неопределенное обозначение — точного часа и даты?
Ведь и начало наше с нею не — такого-то числа, а «в пору первых зеленых листиков…»
Да, меня жжет, что Сонечку — сожгли, что нет креста — написать на нем — как она просила:
И кончалось все припевом:
Моя маленькая!
Но — вижу ее в огне, не вижу ее — в земле! В ней совсем не было той покорности и того терпения, одинаково требующихся от отжившего тела и от нежившего зерна. В ней ничего не было от зерна, все в ней было:
Жжет, конечно, что некуда будет — если это будет — прийти постоять. Не над чем. Что Сонечки нет — совсем. Даже ее косточек. Но Сонечка — и косточки… нет!
Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти…
Первое, что я о ней услышала, было: костер, последнее: сожгли. Первое, что я о ней услышала, было: костер, и последнее: костер.
Но как странно, как наоборот сбылись эти строки Павлика:
…Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть —
Твои глаза…
— Ведь Инфанту — жгли, а Карлик — глядел: на нее, вечно-молодую, сжигаемую, несгораемую — поседевший, поумневший Карлик Инфанты!
Моя бы воля — взяла бы ее пепел и развеяла бы его с вершины самой (мне еще суждённой) высокой горы — на все концы земного шара — ко всем любимым: небывшим и будущим. Пусть даже — с Воробьевых гор (на которые мы с ней так и не собрались: у меня — дети, очереди… у нее — любовь…)
Но вдруг я — это делаю? Это — делаю? Ни с какой горы, ни даже холма: с ладони океанской ланды рассеиваю пепел — вам всем в любовь, небывшие и будущие?
__________
…А теперь — прощай, Сонечка!
«Да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!
Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
(Lacanau-Ocèan, лето 1937)